9 / 28
9 / 28
Английский перевод этой главы пока недоступен — открыта русская версия.

Глава 9. Гроза в избе

4 556 слов ≈ 18 мин

В середине февраля, когда зима в Глухих Буераках начала выдыхаться — сосульки на карнизах днём подтаивали, к вечеру снова замерзая в длинные стеклянные шпаги, а воробьи на снегу собирались в чирикающие делегации, — на деревню вдруг налетела пурга.

Пришла она не с запада, откуда обычно заносит зимнюю непогоду, и не с севера — а с самой Кудыкиной горы. Шла косо, через лес, с тяжёлым, низким, как прижатый к земле локоть, гулом. К пяти часам пополудни небо над Глухими Буераками стало таким, каким бывает иногда в самом конце зимы: серовато-сине-зелёным, с густыми тёмными завитками, будто кто-то невидимый крутил над деревней огромный котёл, где варилось всё, что зима ещё не додумала до конца за всю свою службу.

Снег, принесённый этой пургой, шёл уже не сверху — он бил сразу со всех сторон. Сорвавшись с крыш, закручивался вверх. Сорвавшись с поля, шёл наискось. Кружил над избами, заметал следы за прохожим ещё до того, как тот успевал дойти до соседней калитки. Дед Митрич, обычно преодолевавший расстояние от своей завалинки до завалинки бабы Клавы за полторы минуты, в этот вечер шёл туда восемь минут.

Деревня в такие вечера сжимается. Сжимается до размеров одной избы, одной печи, одного пятна света на полу, в котором лежит старая кошка, и одной свечи, поверх которой ровно струится тёплый воздух. В такие вечера никто не ходит ни в гости, ни за водой, ни в лавку. Сидят дома. Топят. Молчат. Слушают, как стонет за окном ветер, и думают о тех родных, которые в эту ночь, дай Бог, спят под крышами, а не пробиваются где-нибудь в дороге.

В этот самый вечер у Володи и Беллатрисы была назначена консультация у Снейпа.

Беллатрису вторую неделю тянуло под грудиной — коротко и тонко, всякий раз, когда где-нибудь за стеной плакал чужой ребёнок. Володя списывал это на гормональную перестройку. Беллатриса — на «след старой Метки, которая хочет вернуться». Вслух она об этом сказала только третьего дня: сначала мужу, потом, коротко и без подробностей, Снейпу. Снейп, выслушав обе версии, сказал, что хочет посмотреть сам, и позвал обоих к себе после ужина.

Славика решили не брать. У Снейпа в избе и так держался ровный холодок — сушёные травы жары не любят, — а сорок дней, взятые бабой Клавой на себя, кончались только к концу февраля, и выносить ребёнка из дому самой Беллатрисе было не велено. Поэтому, как стемнело, за Славиком пришёл Гоша.

У Гоши с Грушей была своя Дашенька, а на такой случай Гоша, как только Дашеньку перестали носить на ночь через двор, сколотил у печи вторую люльку — маленькую, на час, на два, не больше.

Беллатриса ждала его в сенях. Сына она держала в коконе из тёплых одеял, завёрнутого так плотно, что наружу глядели только два моргающих глаза.

— На два часа, Поттер, — сказала Беллатриса, передавая свёрток. — Если Слава начнёт капризничать, ему молоко в синей бутылочке, она у меня в сумке. Не из той, что в карманчике справа, ту я для себя собирала — не подходи к ней близко, она с настойкой.

— Бел, — успокаивающе сказал Гоша, — не волнуйся. Мы с Грушей справимся.

Беллатриса посмотрела на него долго. Подошла. Поправила на сыне краешек одеяла. Постояла секунду, глядя на крошечное Славикино лицо. И, уже не глядя на Гошу, тихо произнесла:

— Спасибо.

Через двор было шагов тридцать. Снег залепил свёрток раньше, чем Гоша дошёл до своего крыльца. Он вошёл, закрыл дверь, задвинул засов и, прижимая Славика к плечу, прошёл в избу.

В доме было тепло. Печь гудела низким, давно знакомым звуком. На столе горели две лампы — одна керосиновая, другая свечная. В углу на пушистой шкуре, расстеленной у печи, сидела Дашенька — пухлая, тёплая, в вязаной кофте и толстых чулках, с маленьким, размером с пуговицу, носом. Увлечённо ковыряя пальчиком пустой деревянный кубик, она что-то ему рассказывала на своём собственном, никому больше не понятном языке.

Гоша осторожно подошёл и сел на лавку рядом с печью. Развернул верхний слой одеяла. Славик, выглянув на свет, моргнул, повёл глазами на голос и, поймав на секунду тёмное пятно склонившегося лица, довольно, протяжно, едва слышно гукнул.

Дашенька, услышав этот гук, обернулась.

Дашенька в свои одиннадцать месяцев уже умела многое. Уверенно ползала, поднималась по лавке во весь рост и переступала вдоль неё, держась одной рукой, — пока неуверенно, на полусогнутых ножках, но уже почти без чужой помощи. Могла стучать кубиком о кубик и складывать кубики в жестяную кружку. И чувствовала — лучше родителей. Соседа за этот месяц приносили к ним трижды, и все три раза, стоило ему появиться на пороге, порядок в доме менялся: сначала занимались им.

Им — а не ею.

И вот в этот вечер, когда Гоша со Славиком на руках уселся у печи прямо напротив пушистой шкуры, а Груша, выйдя из соседней комнаты, наклонилась поцеловать гостя в макушку, Дашенька додумала эту мысль до конца.

Сначала она это почувствовала тихо.

Сидя на шкуре, Дашенька на минуту замерла. Оторвала пальчик от кубика. Проследила глазами: отец, мать, свёрток у отца на руках.

Тонкие, едва заметные бровки у малышки сдвинулись.

— Дашенька. — Груша улыбнулась и протянула ей руку. — Ну что ты? Это же Славик. Мы же с тобой его уже знаем. Иди сюда.

Дашенька на руку не пошла. Осталась сидеть и смотрела на маленького у отца на руках — серьёзно, очень серьёзно.

Потом — заплакала.

Заплакала сначала тихо. Просто потекли крошечные слёзы, одна за другой, и нос у Дашеньки порозовел.

Керосиновая лампа на столе коротко присела и выпрямилась. Гоша этого не увидел — он смотрел на Славика.

— Дашенька, маленькая. — Груша быстро подошла к ней, опустилась рядом на корточки. — Ну что ты, что ты. Иди ко мне.

Дашенька на маму не пошла. Она протянула ручку — но не к матери, а к отцу. К Славику.

Гоша ласково кивнул. Аккуратно переложил Славика в люльку у печи и подошёл к дочери.

— Иди, моя любимая, — сказал Гоша, протягивая руки.

Дашенька — поползла.

Гоша поднял её. Прижал к груди. И в эту минуту Славик в люльке, оставшись один, тихо заплакал.

Гоша сделал то, что сделал бы всякий отец, у которого одни руки и двое детей.

Он подошёл к люльке. Присел. И посадил дочь туда — к самой стенке, рядом с младенцем. На полминуты. Просто чтобы освободить руки.

Дашенька в люльку уже не помещалась. Она сидела в ней скорчившись, коленками почти у подбородка, и одна нога торчала наружу, через край.

А из-под её ноги отец вынул маленького и поднял к своему плечу.

К тому самому плечу.

И тогда Дашенька заплакала в голос.

Заплакала так, как плачут в год: некрасиво, широко открыв рот, захлёбываясь на вдохе, всем лицом сразу. Кубики на шкуре, которых никто не касался, разъехались в разные стороны и стукнулись о лавку. В забытой на краю стола кружке вода пошла мелким частым кругом.

В избе сначала погасли лампы.

Не одна — обе. Сразу. Не дунуло ветром. Не качнулась занавеска. Никто не взмахнул рукавом. Просто — погасли. Та, что керосиновая. И та, что свечная.

Гоша и Груша замерли.

Потом Гоша, не думая, сделал единственное, что пришло ему в руки: положил Славика обратно в люльку и вынул оттуда дочь.

В избе стало темно. Не «вечерне» темно, а глухо, без всякой снежной синевы из окна. Темно так, как бывает в погребе.

— Гоша? — тихо позвала Груша.

— Стой на месте, — так же тихо отозвался он. — У меня дочка на руках.

Гоша осторожно повернулся к люльке. Там тихо лежал Славик — он перестал кричать. А Дашенька была у Гоши на плече. И это плечо вдруг почувствовало холод.

Холод настоящий. Не сквозняк. Не «дунуло из окна». А именно холод, идущий изнутри ребёнка. Маленькое тельце, тёплое-тёплое всю жизнь, в этот момент стало холодным, словно Дашеньку только что вынули из проруби.

— Груша, — всё так же ровно произнёс Гоша. — Подойди сюда. Очень осторожно.

И в этот самый момент в дальней стене избы — той, что выходила в сад, — что-то с глухим звуком треснуло.

Это был не морозный треск, какой бывает у брёвен зимой. Это был другой звук. Так лопается в руках толстая льдина.

Через секунду — то же самое, чуть выше, в потолке.

И ещё через секунду на полу, у самой двери, проступил тонкий, едва заметный белый узор. Длинный, как корень, он пополз от порога вдоль половицы.

Молния. Маленькая. Внутренняя. Без грома.

В избе у Гоши и Груши Поттеров, где они прожили почти два года, где впервые услышали плач своей дочери, — началась гроза.

С потолка пошёл холодный дождь. Тонкий, мелкий, со всех сторон сразу. Капли холодные — такие бывают только в настоящей грозовой туче, в самой её середине.

Печь зашипела. По раскалённому своду ударило холодной водой, и печь ответила так, как отвечает на это всякая русская печь: тяга опрокинулась, из устья коротко и тяжело выдохнуло в избу серым дымом, и тонкая жёлтая черта внутри разом пропала, как задутая свеча.

Стены — не одна, а все четыре — пошли мелкими, как от ушиба, трещинками. Тёмные, тонкие, как волос. И с каждой секундой их становилось больше.

В красном углу погас и тот ровный свет, что всегда сам собой держался у маленькой иконки над лавкой.

И только у люльки оставалось одно крошечное пятно тепла. Это был Славик. Он лежал и мутно, не наводя резкости, смотрел вверх.

Груша, у которой уже стучали зубы, сорванным голосом шепнула:

— Гоша. Гоша. Это — она.

Гоша держал на плече дочь.

И дочь обжигала его холодом.

В Гошиной голове за одну секунду прошло всё сразу.

Хогвартс. Лес. Тёмный Лорд. Смерть. Возвращение.

Гоша, у которого за спиной было всё это, стоял посреди своей избы и боялся. Не за себя. Не за жену. Не за Славика в люльке.

Испугался своей собственной дочери.

Правая рука у него дёрнулась к голенищу — туда, где семь лет подряд лежала палочка из остролиста.

В голенище был носок.

Палочка лежала в сундуке, под бельём, и Гоша не доставал её с прошлой весны. И пока он это вспоминал, успел понять ещё одну вещь: даже будь она сейчас в руке, он не знал бы ни одного слова, которое здесь годится.

Против чего он собирался её поднять?

— Дашенька, — позвал Гоша. Голос у него стал тонким, хриплым, как у больного. — Дашенька. Маленькая. Что ты?

Дашенька на плече у отца — заплакала.

Заплакала без слёз и без звука — всем своим маленьким тельцем, всеми теми днями, когда папа, мама и баба Клава отворачивались, чтобы посмотреть на нового маленького мальчика.

Молнии с полового узора пошли вверх по стенам. Маленькие. Слепые. Не бьющие ни во что.

Но — устойчивые.

С потолка пошёл уже не дождь, а лёд. Маленький, как крупа.

Печь стояла мёртвая.

Стены трещали.

И на плече у отца — холодная, как зимний камень, дрожала маленькая одиннадцатимесячная девочка, в которой в эту минуту проснулась тёмная, не знающая собственного размера, — обыкновенная детская обида.

Груша стояла около двери. Она не двигалась — у неё сводило ноги от холода. Она смотрела на свою дочь, и в эту секунду, в этой ледяной избе, посреди бури, не имевшей ничего общего с привычной хогвартской магией, у Груши кончились все слова, какие она знала.

Осталось одно, самое простое, ничем не подкреплённое.

Груша оторвала ноги от пола и пошла.

Три шага. На третьем она уже не чувствовала, что идёт.

Аккуратно сняла дочь с Гошиного плеча — Гоша не сопротивлялся, Гоша только закрыл глаза, и в эту секунду в избе у него над головой треснула одна особенно длинная балка, — взяла её к себе на руки, прижалась подбородком к холодной маленькой макушке, села тут же на пол, на ту самую пушистую шкуру у печи, и — ничего никому не объясняя, ни себе, ни Гоше, ни ребёнку, ни вселенной, — заплакала.

Без всякой логики. Без всяких слов. Просто потому, что у неё на руках, в её избе, в её доме, дрожала её дочь, и Груше стало невыносимо жаль эту дочь.

И сквозь слёзы — ни одного заклинания. Ни «Люмоса», ни «Репаро». Ничего.

Только — простое, по-русски, в самое тёплое место под Дашенькиным ушком:

— Я тебя люблю. Просто люблю. Всех нас.

Сказала Груша это один раз.

И замолчала.

И просто прижала её к себе и начала покачиваться из стороны в сторону.

И — гроза начала стихать.

Не сразу. Не за секунду. Не «по щелчку».

Сначала перестали трещать стены.

Потом перестал идти лёд с потолка.

Потом — медленно, как огонёк, поднимающийся обратно из угля, — в иконке в красном углу проявилось крошечное пятно света.

Потом — как будто кто-то невидимый аккуратно положил руку на застывшее сердце печи — печь тихо, без всякого «фф», ожила. Внутри неё, в её привычной нижней нише, дрогнул маленький, почти прозрачный язычок огня. Через секунду — стал больше. Через десять — печь снова гудела ровно, своим обычным, старым, домашним голосом.

Молнии в полу погасли. Тонкие линии, ползущие по половицам, исчезли так, как исчезает мелкий иней на оттаявшем стекле — не торопясь, не оставляя следа.

Лампы зажглись сами. Сначала свечная. Потом — керосиновая.

В избу вернулось тепло.

Дашенька на руках у Груши — заснула.

Заснула, не успев как следует понять, что происходит. Просто — наплакалась, утомилась и в маминых руках, на знакомом запахе маминой шеи, провалилась в сон.

Гоша стоял у люльки, по-прежнему с закрытыми глазами. Открыл их. Посмотрел на Грушу.

Груша смотрела на него поверх засыпающей дочери. Лицо у неё было бледное, мокрое от слёз, без всякого выражения, кроме чистой человеческой усталости.

— Гоша, — тихо сказала Груша. — Возьми Славика. Тише только.

Гоша подошёл к люльке. Славик грозу пережил спокойно. Не закричал, не заворочался. Просто лежал, чуть шевеля кулачком у самого края одеяла.

Когда Гоша поднял его, мальчик открыл глаза, посмотрел Гоше в лицо и улыбнулся. Коротко, криво, одной половиной рта — так, как улыбаются в месяц, когда взрослые ещё говорят «это у него живот». И снова закрыл глаза.

Гоша постоял с ним на руках.

Он прикинул, что Володя за этот месяц просидел с сыном на руках часов, наверное, сорок.

И решил, что не скажет.

Изба стояла целая, но мокрая.

Груша, не выпуская дочери, обвела её глазами. Вода была везде. Она стояла в мисках, в кружке, в раскрытой книге на подоконнике, лежала мелкими лужицами по половицам и капала со стола ровно, как капает с крыши в марте. Даже мука в открытом ларе взялась сверху коркой.

Гоша переложил Славика в люльку. Взял тряпку. И полчаса, пока Даша спала у матери на руках, молча возил тряпкой по полу — от порога к печи и обратно, отжимая её в ведро.

Делал он это очень тщательно.

Ему надо было что-нибудь делать руками.

Груша сидела на лавке и смотрела на его спину.

— Гоша.

— Да.

— Не три так. Половицу протрёшь.

Гоша выпрямился. Посмотрел на тряпку у себя в руке. И сел на пол, там же, где стоял.

Потом встал, вымыл руки и достал Славика из люльки. Ему не хотелось, чтобы Беллатриса, вернувшись, нашла сына лежащим одного.

Беллатриса с Володей вернулись через полтора часа — на полчаса раньше, чем собирались.

Собирались они сидеть у Снейпа до девяти. Но около восьми Беллатриса, слушавшая профессора вполуха, встала посреди его фразы, взялась ладонью за грудину и сказала: «Тянет». Снейп спросил: «Сильно?» Беллатриса ответила: «Как в четверг. Только не отпускает». И пошла одеваться, не дослушав.

Пурга к этому времени утихла. Над крышами и над сугробами, ничем не закрытое, лежало плоское чёрное звёздное полотно, а над самым лесом низко и жёлто всходила крупная луна с отъеденным правым боком.

Беллатриса вошла первой. Увидела Гошу, державшего Славика. Грушу, державшую Дашу. Печь — гудящую. Лампы — горящие. Стены — целые.

И только над головой, поперёк потолка, шла по матице длинная, в палец шириной, свежая трещина.

И всё-таки что-то почуяла.

— Что у вас, Гоша? — спросила Беллатриса. В голосе у неё не было ни декламации, ни латыни, ни «мой Лорд». Был просто голос соседки, заходящей в чужую избу, в которой только что что-то произошло.

Гоша посмотрел на неё.

— Бел, — глухо сказал Гоша. — У нас тут была гроза.

— Какая? — насторожённо переспросила Беллатриса.

— Внутренняя, — тихо подсказала Груша. — В стенах.

Беллатриса повернулась к Володе.

Володя зашёл следом. Он не сразу стал смотреть на стены. Сначала нашёл глазами Гошу, потом — свёрток у Гоши на руках, потом — то место свёртка, где под одеялом двигалось.

Убедившись, что двигается, Володя молча оглядел избу, подошёл к дальней стене, провёл пальцем по бревну. Палец остался чистый. Зато на бревне, у самой щели, держался едва уловимый седой налёт. Володя поднёс палец к носу. Понюхал.

— Ионизация, — констатировал Володя. — Тонкий слой пыли смещён по линиям остаточных микроразрядов. — Он поднял глаза. — Это была не «гроза». Это был одиночный магический выброс. Большой мощности. Практически без управления.

— Дашенька, — тихо подтвердила Груша.

Беллатриса молча подошла к Груше. Посмотрела на засыпающую Дашу. Дашенька зашевелилась, потёрлась щекой о Грушин подбородок и вздохнула.

— Беллатриса, — негромко сказала Груша. — Это мы. Мы её на полминуты посадили в люльку и взяли на руки твоего.

Беллатриса покачала головой.

— Это не вы, — сказала она. — Это она. Она ещё маленькая. Ей нечем это сказать, кроме избы.

Гоша кивнул. Не сразу.

— Володя. — Гоша посмотрел на него в упор. — Я хочу, чтобы ты сейчас забрал Славика. И сегодня его сюда не возвращали. Сегодня — он у вас. Завтра — посмотрим.

Володя секунду помедлил.

— Принято, — сказал Володя.

И, осторожно, очень осторожно — куда осторожнее, чем поднимал сына из колыбели в то январское утро, — взял у Гоши маленького Славика. Сын в его руках не открыл глаз. Только шевельнул пальцами — и не закричал.

Беллатриса подошла к Груше. Положила руку — холодную, узкую, с тяжёлым кольцом Мраксов на пальце — на пухлую тёплую Дашенькину спинку. Подержала. Сняла.

— Гермиона Грейнджер, — тихо сказала Беллатриса. — Ты сегодня сделала то, чего у меня всю жизнь не хватало.

— Что? — устало спросила Груша.

— Ты не стала её лечить, — отозвалась Беллатриса.

Груша ничего не ответила. У неё уже не было сил.

Беллатриса с Володей и Славиком ушли. На пороге Беллатриса обернулась к Гоше.

— Гоша, — тихо сказала она. — Пришли утром Снейпа. Чтобы он избу твою посмотрел. Я бы сама сходила, но Северус на меня в последнее время смотрит как на симптом.

— Пришлю, — отозвался Гоша.

Дверь за ними закрылась. В избе стало тихо.

Гоша задвинул засов. Постоял, держась за него ладонью дольше, чем нужно, чтобы задвинуть засов.

— Груша, — сказал он, не оборачиваясь. — Я испугался.

— Я знаю.

— Ты не знаешь. — Гоша обернулся. — Я в лесу к нему шёл и не боялся. Я тогда всё понимал: вот я, вот он, вот что сейчас будет. А сегодня я стоял в своей избе, у меня на плече была моя дочь, и я закрыл глаза. Я закрыл глаза, Груша. Я не знал, куда мне смотреть, чтобы её не видеть.

Груша сидела на лавке с Дашенькой на руках.

— А я не испугалась, — сказала она наконец.

— Как?

— Никак. Ни на секунду. — Груша посмотрела на дочь. — Я стояла у двери, у меня сводило ноги, и я думала одно: ей холодно. Ей там холодно, и она одна. И вот этого я теперь боюсь больше всего сегодняшнего.

— Чего этого?

— Что мне не было страшно, — сказала Груша. — Значит, в следующий раз я тоже пойду. И в тот, который после. И буду ходить, пока однажды не дойду.

Гоша сел рядом. Взял её за руку.

— Я не справлюсь, — сказал он.

— Мы не справимся, — поправила Груша.

— Нет. Ты меня не поняла. Я не «мы», я — я. Я семь лет проучился в школе, где учили всему, кроме этого. Я умею отбить заклинание. Я не умею ничего из того, что надо делать, когда твоя дочь тушит печь. Я даже не знаю, у кого про это спрашивают.

Груша не ответила.

Дашенька у неё на руках спала.

Утром Снейп пришёл в Гошину избу одним из первых.

Утро стояло ясное, чистое, как свежевымытое окно, — будто вчерашней пурги никогда и не было. Сугробы по краям тропинки лежали сине-голубые, ровные, ещё не тронутые. Деревья в ближнем лесу стояли в густом инее. На дальнем поле, под которым до весны спал Володин картофельный участок, тонко-тонко блестел снег — как будто кто-то рассыпал по нему пудру.

Снейп зашёл в избу. Постоял. Оглядел стены и потолок, задержавшись глазами на трещине по матице. Прошёлся вдоль пола. Подошёл к печи. Положил на её стенку длинную тонкую ладонь. Постоял минуту. Снял.

Вернулся к Гоше, всё это время молча сидевшему у окна с дочерью на коленях.

— Реддл, — сказал Снейп, не оборачиваясь.

— Я тут, — донеслось от двери. На пороге стоял Володя, пришедший следом и стягивавший рукавицы.

— Тебе придётся брать сына домой. Эта пара, — Снейп кивнул на Дашеньку и на пустую люльку, — принимает только своих.

Володя аккуратно положил рукавицы на лавку. Одну на другую, край в край.

— Что значит «своих»? — спросил он. — Они на пятьдесят процентов мои генетически.

Снейп поднял на него тяжёлый длинный взгляд.

— Реддл, — сказал Снейп. — Не сейчас.

Володя закрыл рот.

Это у него происходило в этом году уже в третий раз.

Снейп ещё раз посмотрел вверх, на матицу.

— Менять не надо, — сказал он. — Стянуть скобами. Пошли за Степаном.

Степан пришёл к полудню — с топором и двумя коваными скобами. Влез на лавку, потрогал трещину пальцем, ничего не сказал и работал час. Уходя, посмотрел на Дашеньку, сидевшую на шкуре, и сказал Гоше одно:

— Руки ей занимать надо.

К обеду про грозу знала вся деревня.

Узнала она про неё так, как всегда узнаёт про всё, — не от участников.

Дед Митрич в тот вечер возвращался от бабы Клавы. Шёл медленно, потому что пурга сбивала с тропинки, и как раз поравнялся с поттеровским плетнём, когда у Поттеровых разом, обе сразу, погасли лампы.

Дед Митрич остановился.

Через минуту лампы зажглись обратно. Сначала одна. Потом вторая.

Ни одно другое окно на улице при этом не мигнуло.

Утром дед Митрич пришёл на завалинку к бабе Клаве и изложил ей это в двух словах.

— У Поттеровых свет сам себя погасил, — сказал дед Митрич. — И сам зажёг.

Баба Клава дослушала, поставила бидон и пошла к Гоше.

Ей открыли. Она вошла, поглядела на матицу со скобами, на вёдра с водой у порога, на Дашеньку у Груши на коленях — и не задала ни одного вопроса.

— Стало быть, началось, — сказала баба Клава.

К вечеру это же слово, ничего к нему не прибавив, повторяли в шести избах.

На следующий день в Глухие Буераки приехала Ядвига.

Приехала она без предупреждения. На простых санях, и лошадь была в мыле по самую холку: свежие перемёты после пурги Ядвига пробивала шагом, сама, от самого бора. С маленьким холщовым узелком в руке сошла у Гошиного крыльца. Прошла в избу. Поздоровалась с Грушей одним коротким кивком.

— Я у Северуса спрашивала, сколько вашей, — сказала она, не оборачиваясь. — Он сказал: одиннадцатый. Я в тот же вечер велела сани не распрягать.

Прошла к стенам. Постояла у каждой по минуте. У печи — дольше. Постояла под матицей, глядя на две кованые скобы. Постояла над Дашенькой, мирно сидевшей в этот час на своей пушистой шкуре и толкавшей кубики тёплой ладошкой. Дашенька подняла на гостью свои светло-карие, с зелёной искрой, глазёнки — и улыбнулась.

Ядвига улыбнулась в ответ.

Оглядела всех: Гошу, Грушу, Володю с Беллатрисой у двери, Снейпа у печи.

И сказала.

— Я говорила, — произнесла Ядвига. — Год назад. Зимой, когда вы за зельем для Груши ко мне ходили — вчетвером, по Степанову следу. Я вам тогда что сказала? Бурю не унять надо. Бурю направить надо. Русло ей дать, чтобы текла, а не крушила.

— Мы её встретили, — тихо сказала Груша.

— Встретили, — кивнула Ядвига. — Голыми руками. Так и надо было.

Володя, услышав это, посмотрел в окно.

— И всё-таки, — продолжала Ядвига, — у вас теперь полгода. Не больше.

Она назвала это так, как называют срок, а не так, как предупреждают.

— Полгода на то, чтобы открыть им русло. Найти, куда им деть силу. В землю, в дерево, в воду, в слово. По чуть-чуть. Каждый день.

— А если не найдём? — спросил Гоша.

— Найдёт земля, — сказала Ядвига. — А земля, когда учит, не жалеет. У неё жалости нет ни для избы, ни для матери.

Она помолчала.

— В следующий раз лечить будет уже некого.

Все молчали.

Дашенька, сидя на шкуре, серьёзно толкнула пальчиком кубик. Кубик поехал по полу — и остановился ровно в тот момент, когда Ядвига закончила фразу. Беллатриса, услышав этот тихий стук кубика, вздрогнула.

— Ядвига Антоновна, — Володя вышел в центр избы, и в его голосе впервые за многие месяцы не было ни одной лекторской ноты, — что нам делать?

— Не мне тебе говорить, — отозвалась Ядвига. — Я вам срок привезла, а не решение.

— У меня к вечеру будет план, — сказал Володя.

— Вот и плохо, — сказала Ядвига.

Володя ждал.

— Плохо, Володя, потому что план у тебя один, а детей будет больше. Ты у своих спроси. У всех. У бабы Клавы спроси, у Степана, у Гоши. Кто чего умеет — то пусть и даёт. По чуть-чуть, каждый день. А одному тебе такого не поднять, хоть ты тут все стены исчерти.

Володя долго не отвечал.

Потом убрал руку от нагрудного кармана, в котором с утра лежал сложенный вчетверо чистый лист.

Уже одевшись, Ядвига развязала свой холщовый узелок.

Внутри был лён. Не пряжа и не полотно — трёпаный, чёсаный лён, горсть, не больше, светлый и тяжёлый.

Ядвига села на пол рядом с Дашенькой, взяла её руку и вложила лён в маленькую ладонь. Дашенька немедленно сжала кулак. Потом разжала. Потом попробовала на зуб.

— Каждый день, — сказала Ядвига Груше. — Понемногу. Пусть теребит. Пусть рвёт. Пусть в рот тащит, не отнимай, не отравится. Год потеребит — начнёт прясть. Прясть начнёт — я приеду.

— И что тогда? — спросила Груша.

— Тогда посмотрим, что у неё выйдет из рук, — сказала Ядвига. — А не из стен.

Ядвига уехала к вечеру.

В Гошиной избе ещё долго пили чай — все вместе. Беллатриса сидела рядом с Грушей, и Груша, неожиданно для самой себя, обнаружила, что отпала нужда во всякой лишней вежливости. Они сидели как две матери, у которых в избе только что прошла одна общая беда.

Гоша молчал. Гоша смотрел на дочь. Дочь спала на руках у мамы.

Володя тоже молчал. Володя смотрел в окно. У окна, на улице, опускались сумерки — сине-фиолетовые, спокойные. Над крышей соседней избы поднимался узкий, ровный столб дыма. Над лесом стояла одинокая вечерняя звезда — большая и мягкая. Володя смотрел на эту звезду долго и ничего в этот вечер не записывал.

Снейп, сидя у самой печи, держал на коленях маленький, не подписанный пока никаким именем корень с красной нитью и думал о том, как именно «открыть русло» одиннадцатимесячной девочке, которая позавчера, на тёплом плече своего отца, своим обыкновенным детским сердцем чуть не сломала свой собственный дом.

Ничего он ещё для себя не решил. Ни программы не составил, ни формулы не подобрал. Понял только, что следующие полгода у него заняты.

Баба Клава в этот вечер обошла три избы подряд и в каждой сказала одно и то же:

— Как сорок дней у Беллы выйдут — собираемся. В клубе. Все. С ребятишками.

Ей нигде не задали ни одного вопроса.

Деревня в этот вечер просто топила печи и слушала, как в темноте опускается ровный февральский снежок после пурги.

В большой избе у Володи в эту ночь Славик спал один — в той самой колыбели, что Гоша выстругал прошлой зимой для дочери. По изголовью у мальчика над головой шли, сплетясь хвостом и лапой, лев и змея.

У Поттеровых в этот час не спал никто, кроме Дашеньки.

Гоша сидел на лавке под матицей и смотрел вверх, на две кованые скобы, которые Степан вогнал в дерево накануне. Скобы держали крепко. Изба стояла.

Гоша сидел и думал о том, что скобу в матицу вбить можно.

А в ребёнка — нельзя.

конец главы 9

Как вам эта глава?