Гермиона ничего не слышала.
Она стояла под дождём и смотрела на Гарри, а он смотрел в мостовую, сквозь неё, влево и вниз, как смотрят на человека за стеной, когда тот говорит слишком тихо. Губы у него шевелились: он считал.
Она слушала изо всех сил: дождь по жестяному козырьку над чьей-то дверью, далёкий рёв, который то ли был машиной, то ли нет, гул — низкий, ровный, отовсюду сразу, как будто город стоял на огромном работающем двигателе. Больше ничего. Стук она знала только по кристаллам — полтора года записей, которые она за полторы недели переслушала кусками, — а последний кристалл остался в Комнате Смерти, лопнувший, как и все остальные.
— Я не слышу, — сказала она.
— Он слабый. — Гарри не поднял глаз. — Слабее, чем дома.
Она опустилась на корточки и положила забинтованную ладонь на мокрый камень. Камень под ладонью гудел, и под гулом не было ничего, что она могла бы назвать стуком. А может, и было: она не знала, как отличить одно от другого, и от этого незнания её затошнило сильнее, чем от Промежутка.
Гарри вдруг выпрямился.
— Кончился.
— Как?
— Как дома. После паузы. Чисто. — Он наконец посмотрел на неё. — Дома он всегда кончался перед рассветом.
Над крышами светлело. Гермиона машинально взглянула на запястье: часы стояли на без восьми восемь — время, когда они вошли в Вуаль, — и секундная стрелка замерла на полпути. Под стеклом, у цифры двенадцать, дрожала мутная капля: вода пробралась и туда. Она завела часы, послушала, как они снова пошли, и не стала переводить, потому что переводить было не по чему. Между «без восьми восемь» и этим серым рассветом лежало неизвестно сколько: минута, ночь, неделя. Это была первая неизвестная, и она записала бы её в журнал, если бы у неё был журнал.
— Сначала — где мы, — повторила она, больше себе, чем ему. — Потом всё остальное.
Город просыпался неохотно, как просыпаются все Лондоны.
Они шли боковыми улицами, держась стен, и Гермиона смотрела так, как привыкла смотреть на незнакомый прибор: сначала всё целиком, потом по деталям, ничего не трогая. Это помогало: пока она смотрела, ей не надо было думать ни о чём другом.
Первыми появились уборщики. Трое в серых робах шли по мостовой с короткими палочками и, не глядя, поднимали мусор в воздух — мокрые обрывки, бутылку, раздавленную коробку. Мусор плыл за ними цепочкой и нырял в короб, который висел над землёй на высоте колена и двигался сам. Никто из троих не оглядывался; они колдовали, как метут, не думая.
Когда уборщик проходил мимо, Гермиона увидела его палочку вблизи: у самой рукояти на древке было выжжено чёрное кольцо с руной внутри, аккуратное, заводское, как тавро на скотине; у второго было такое же, у третьего тоже.
Следом появились прохожие, все в мантиях — все до единого, ни куртки, ни пальто, ни зонта. Мантии были тёмные, скроенные чуть иначе, чем дома, с высоким стоячим воротом. Люди шли быстро и почти беззвучно, смотрели под ноги или прямо перед собой, но никогда — друг на друга: ни разговоров, ни смеха, только шарканье подошв по мокрому камню. В её Лондоне в этот час у входа в метро на Тоттенхэм-Корт-роуд уже толкались люди с бумажными стаканами кофе, кто-то ругался в телефон, кто-то на бегу дожёвывал булку. Мимо Гарри, мокрого, в рваной рубашке, с ободранными коленями, прошла женщина с корзиной и не повернула головы. Сначала Гермиона решила, что им повезло, потом поняла, что здесь не смотрят в лица никому.
На кирпичной стене у перекрёстка висел плакат.
Он был огромный, в два этажа, и тоже светился изнутри. Мужчина в строгой чёрной мантии с золотыми рунами на груди смотрел поверх улицы: красивое лицо, тёмные волосы с проседью у висков, спокойный рот. Вокруг лица медленно, по кругу, плыли руны, и Гермиона разобрала только корни — «порядок» и «жизнь», соединённые знаком, который мог означать и «это», и «ради». Имени не было.
Лицу было лет сорок, глазам — нет: глаза были старые, внимательные и голодные, как у человека, который давно не ел и помнит об этом каждую минуту. Изображение, в отличие от колдографий, не двигалось, двигались только руны, а глаза стояли, и казалось, что они стоят на тебе.
Гарри остановился перед плакатом — дольше, чем нужно.
— Знаешь его? — спросила она.
— Нет. — Он помолчал. — Не знаю. Где-то видел. Или нет.
Он отвернулся первым, а она посмотрела ещё секунду, запоминая, и пошла за ним.
Путь им перегородила железная дорога: насыпь шла поперёк квартала, а под ней, в кирпичной арке, был проход для пешеходов — длинный, низкий, чёрный, как горло. Швы в его стенах не светились. Кладка была старая, почерневшая, с потёками извести, и с той стороны, метрах в тридцати, серело пятно выхода.
Они вошли, и через пять шагов свет кончился. Под ногами хлюпало, с потолка капало за шиворот; Гермиона вытянула руку к стене и нащупала мокрый кирпич. На десятом шаге она наступила во что-то мягкое, поехала, и тело сделало то, что делало почти двадцать лет в любой темноте, раньше, чем она успела подумать.
— Люмос.
Палочка засветилась.
И стены ответили.
Руны в швах были и здесь, только спали, а теперь вспыхнули — волной от того места, где она стояла, в обе стороны, как круги по воде от брошенного камня. Синеватый свет побежал по швам к выходам, быстро, быстрее, чем бежит человек, и погас где-то далеко, у концов прохода. Гермиона смотрела, открыв рот, — не от страха, а от восхищения, за которое потом себя возненавидела: так красиво это было, так точно устроено.
— Погаси, — сказал Гарри тихо.
— Нокс.
Темнота вернулась, гуще прежней. Гарри нашёл её руку и потянул к выходу, и они вышли на ту сторону, в серый свет, на пустую улицу с глухими стенами складов. Гермиона считала — она всегда считала, это было сильнее её. Двадцать секунд. Тридцать. Сорок.
На сороковой секунде в конце улицы из-за угла вышел человек.
Он был высокий, в сером, без плаща, с непокрытой головой под дождём, и глаза ему закрывала полоса ткани, расшитая рунами, которые светились так же, как швы в стенах. Он шёл медленно, вдоль стены, и пальцы его левой руки скользили по кладке, не отрываясь, как пальцы слепого по строчке. Время от времени он наклонял голову к плечу — не так, как смотрят. Так, как прислушиваются.
Он шёл к проходу. К ним.
Гарри дёрнул её в сторону, в глубокую нишу ворот, заколоченных досками; места там было на одного. Они стояли прижавшись, её спина к доскам, его грудь к её плечу, и Гермиона чувствовала, как колотится его сердце и трясутся руки, как он пытается их унять и не может.
Шаги приближались, мягкие, неторопливые, и с ними шорох пальцев по мокрому кирпичу.
Он остановился напротив ниши, в пяти шагах. Гермиона видела его сквозь щель между досками и плечом Гарри: худое бритое лицо, полоса ткани на глазах, приоткрытый рот. Палочка была у неё в руке, она держала её так крепко, что ныла ободранная ладонь, и знала, что не поднимет её, что бы ни случилось.
Он медленно повернул голову к нише.
Повязка смотрела прямо на них, долго, и Гермиона перестала дышать. Потом голова чуть сместилась к Гарри и задержалась ещё. Слепое лицо было спокойным и внимательным, пальцы на кирпиче замерли.
Потом он отвернулся — равнодушно, как человек, решивший, что ему послышалось, — и пошёл дальше, к проходу, скользя пальцами по стене. У самой арки он положил на кирпич всю ладонь, там, где начиналась тьма, и замер.
Гарри выждал ещё десять ударов сердца, потом вывел её из ниши, и они пошли прочь. Не побежали — пошли: бежать в городе, где никто не поднимает глаз, значило кричать.
Гермиона обернулась один раз: серая фигура стояла у входа в арку, ладонью на стене, лицом в темноту. Туда, где недавно горел её свет.
Остановились они только через три квартала, во дворе, заваленном ломаными ящиками. Двор был глухой, с одной подворотней; из разбитой водосточной трубы на ящики хлестала вода, и этот плеск заглушал даже их дыхание. Гарри привалился к стене и закрыл глаза, его трясло. Гермиона стояла над ним и думала, потому что думать было единственным, что она сейчас умела.
Уборщики колдовали на виду, всю дорогу, и никто к ним не шёл. Она зажгла один Люмос, и через сорок секунд пришли к ней — не на свет: у того, кто пришёл, не было глаз. Он шёл вдоль стены, читая её пальцами, прошёл в пяти шагах от них и не нашёл, потому что они молчали. Он пришёл туда, где была магия, а не туда, где были люди.
Швы в стенах были не лампами: каждая руна в каждом кирпиче слушала.
А палочки уборщиков были помечены — кольцо с руной у рукояти, одинаковое, заводское. Здесь колдовали все, но каждый голос был подписан, и город знал, кто говорит. Её голос он не знал.
— Стены здесь не светят, — сказала она. — Они слушают.
Гарри открыл глаза.
— Значит, никакой магии.
— Никакой. Ни Люмоса, ни Агуаменти, ни одного заклинания, пока я не пойму, как именно они слушают. — Она посмотрела на палочку в руке и убрала её в рукав, глубоко, как убирают оружие, которое может выстрелить само. — Нам нужно укрытие. Стены без рун.
— Мёртвая кладка, — сказал Гарри и оттолкнулся от стены. — Старая, до всего этого. Я видел такую у реки.
Девять лет в Аврорате: он запоминал стены, даже когда не мог стоять. Но где теперь эта река, после арки и трёх кварталов чужих дворов, он, похоже, не знал: огляделся и промолчал.
— Там, — не раздумывая, сказала Гермиона и показала на глухую стену слева. — Река в той стороне.
Склад нашёлся на южном берегу, в квартале, где половина окон была заколочена, а вторая половина выбита. Два этажа почерневшего кирпича, полустёртая вывеска, на которой ещё читалось чьё-то имя и слово «канаты». За складом, в конце переулка, серела река — та же Темза, широкая, бурая, в оспинах дождя, с тем же тяжёлым изгибом к востоку. Хоть что-то здесь было таким, как дома. Швы между кирпичами были тёмными; Гермиона провела пальцем вдоль шва — известь, копоть, мох, ни одной руны. Дом строили раньше, чем город научился слушать, а потом, видно, решили, что он не стоит того, чтобы учить.
На двери висел простой механический замок, ржавый.
Гарри посмотрел на замок, потом на неё.
— Шпилька есть?
Она вытащила из волос шпильку, потом, подумав, вторую, и мокрая прядь упала ей на лицо.
— Этому тоже учат в Аврорате?
— На первом году. Между маскировкой и слежкой.
— Я думала, на первом году учат заполнять бумаги.
— Бумагам не учат. Бумаги просто случаются. — Он забрал у неё шпильки. — Смотри на улицу. Не на меня.
Он присел перед замком, разогнул шпильки зубами и ввёл обе в скважину. Дома это заняло бы у него полминуты, а здесь руки тряслись так, что шпильки звякали о металл, соскальзывали, и он начинал заново. Один раз шпилька выпала совсем, и он долго шарил по мокрому порогу, прежде чем нашёл её. Он выругался — тихо, сквозь зубы, коротко и зло, — потом ещё раз.
Гермиона стояла над ним и смотрела на улицу. Улица была пустая: по мостовой из переполненного стока бежал мутный ручей, в нём крутились размокшие листья, и где-то наверху на ветру хлопал оторванный кусок кровельной жести — раз, другой, снова, и каждый раз она вздрагивала. Потом не выдержала и посмотрела на его руки.
Одиннадцатый день. Дома она вела этот счёт в дневнике, и последние дни тремор отступал, неохотно, как вода в отлив, а сейчас вода возвращалась.
Она присела рядом и положила ладонь ему на запястье, как неделю назад, в лаборатории, клала на его стучащие пальцы; повязка на её ладони была грязная и мокрая. Он замер, потом дыхание у него выровнялось, и руки под её ладонью, не перестав дрожать, стали дрожать мельче.
Замок щёлкнул.
Внутри было темно и сухо; сквозь щели в заколоченных окнах сочился серый свет, и в нём плавала пыль. Вдоль стен лежали бухты старого каната, чёрные, осевшие, похожие на спящих собак, с балок под потолком свисали ржавые крюки. Пахло мышами, старой пенькой и речным илом, который, видно, заливал нижний этаж в половодье. Гермиона отметила каждый запах по отдельности и только потом поняла, что делает это за двоих.
Гарри вошёл следом и по привычке глубоко вдохнул носом, чтобы понять незнакомое помещение, — и посреди вдоха остановился, выдохнул ртом. Больше он так не делал.
Второй этаж был пустым залом с одной лестницей и одним заколоченным окном; на пыльном бетоне ни одного следа, кроме их собственных. Одна точка входа, в щелях между досками кусок улицы — лучше, чем она надеялась.
Гермиона сняла с плеча сумку.
Бисер потемнел от воды, ремешок натёр ключицу до красноты. Одиннадцать лет назад, летом, семнадцатилетняя девочка наложила на эту сумочку Незримое расширение и сложила в неё всё, что могло понадобиться. В то же лето она потеряла всё, что было у неё до этого, за одно утро, сама, своей палочкой. С тех пор сумка не покидала её плеча: тело запомнило то лето лучше, чем она сама.
Она расстегнула застёжку.
За стеной что-то сдвинулось.
Не звук — гул. Ровный гул города, который она слышала сквозь доски всё утро и давно перестала замечать, на мгновение стал ниже, на полтона, не больше. Как будто огромный зверь за стеной повернулся во сне.
Гермиона замерла с рукой в сумке.
Гул вернулся, ровный, прежний. Она выждала минуту, потом ещё одну, но ничего не случилось, и в щели между досками на улице никого не было. Поезд, решила она: насыпь в двух кварталах. Или дышит сама эта… сеть? Она не знала, как это назвать, и не знала, умеет ли такое дышать. Она запомнила это, как запоминала всё сегодня, и положила рядом с плакатом и кольцами на палочках. Данных было слишком мало, чтобы складывать.
Палатка лежала на дне, там, где лежала всегда.
Она поставила её сама, руками, без единого заклинания: колья, растяжки, узлы. Руки помнили каждое движение, и это было хорошо, потому что голове нельзя было давать свободы.
Голова всё равно нашла щель.
Узел — аварийный узел на поясе Гарри, свободный конец у его бедра, она проверила его дважды. Её пальцы помнили рывок, короткий, сильный, до сих пор отдающийся в сухожилиях, а за рывком потянулось остальное: «Грейнджер!», три кристалла из личного запаса, бутерброд и записка: «Ешь. Мёртвые гении бесполезны».
Она вогнала последний колышек в щель между плитами с такой силой, что брызнула бетонная крошка, выпрямилась и закрыла глаза. Вдох. Выдох.
Потом.
Палатка была та самая: заплата у входа, которую ставил Артур Уизли, две койки, стол, крохотная плита. Внутри пахло, как десять лет назад, сырой парусиной и горелым. Гарри вошёл, сел на край койки и огляделся. Он узнал её глазами: Лес Дин, зима. Гермиона видела, как он это вспомнил, и видела, как решил промолчать.
Из сумки на пол вышли аптечка, шесть армейских пайков («паранойя», сказал однажды Рон), спиртовка, фонарик на батарейках и моток верёвки, от которого она отвела глаза.
И латунная коробочка размером с ладонь.
Сердце у неё прыгнуло раньше, чем она взяла коробочку в руки: карманный резонатор, запасной, собранный два года назад для выездных замеров. Полевой, большой, остался дома на кухне.
Она открыла крышку.
Кристалл был молочно-белым, пустым: переход выпил его досуха, как выпил портключ в её кармане. Она постучала ногтем по грани — ни искры.
Гарри смотрел на неё с койки. Она не знала, что у неё было с лицом, но, наверное, что-то было.
— Пустой, — сказала она.
Резонатор она закрыла и убрала обратно в сумку: она ничего не выбрасывала, никогда.
Ладони она перевязала себе магловским бинтом из аптечки — неловко, зубами затягивая концы. Даже Эпискеи теперь было страшно: город слышит.
— Криво, — сказал Гарри с койки.
— Ровно. — Она затянула последний конец и показала ему ладонь. — Вот так выглядит «Превосходно».
— Зубами не считается.
Полосы от его рубашки, серые от грязи и розовые от крови, она сняла, свернула и, подумав, сунула в карман мантии. Выбросить их почему-то было невозможно.
Воду набрали из водосточной трубы, выплеснув две первые, рыжие от ржавчины кастрюли, и вскипятили на спиртовке. Синий огонёк стал первым светом, который они зажгли в этом мире, не боясь его. Гарри смотрел на огонёк не отрываясь.
Сухой паёк был запаян в плотную фольгу. Гермиона повертела пакет в руках и полезла в сумку за ножом.
Швейцарский, складной, с красной потёртой рукоятью и белым крестиком, лезвие убрано. Она положила нож на стол между ними и не убрала руку сразу.
Потом убрала.
Рука ушла за спину сама — левая, — и предплечье под рукавом прижалось к пояснице, как будто его надо было спрятать не от чужих глаз, а от самого ножа. Мозг знал: это инструмент, открыть пакет, секунда работы. Тело знало другое: холодный пол гостиной, колено на груди, серебряное лезвие и высокий смеющийся голос прямо над ухом.
Она протянула пакет через стол.
— Открой, пожалуйста.
Гарри взял пакет, взял нож и раскрыл его, отвернувшись к стене, как будто ему так было удобнее резать, — хотя у стены было темно, а свет — у неё за спиной. Вскрыл фольгу одним движением, сложил нож и убрал его к себе в карман. Не на стол. К себе.
Он разложил перед ней галеты, паштет, джем, пакетик чая и не сказал ни слова.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что.
Он видел, и она видела, что он видел. Этого было достаточно, чтобы не говорить.
Ели молча. Паштет отдавал жестью, джем был клубничный, приторный до оскомины, и Гермиона ела и то и другое, не разбирая, потому что есть было надо. Гарри жевал галету долго, с сосредоточенным лицом.
— Картон, — сказал он наконец. — Солёный картон. Раньше это было хоть немного похоже на еду.
— Это армейский паёк. Он и раньше был картоном.
— Раньше у картона был вкус.
Гермиона подняла глаза. Он жевал дальше, спокойно, и смотрел в кружку.
— Джем, — сказала она и подвинула к нему жестянку. — Сладкое язык чувствует сам. Нос ему для этого не нужен.
— Это из какой лекции?
— Из детской энциклопедии. Мне было восемь.
Он зачерпнул джем галетой, прожевал и поморщился.
— Сладко.
— Вот видишь.
— Просто сладко. — Он всё-таки доел и потянулся за второй галетой. — Всё равно лучше твоих грибов.
— Грибы были съедобные.
— «Съедобные» — это не похвала, Гермиона. Это заключение целителя.
— Ты просил добавки.
— Я был вежливым. Меня так воспитали.
— Тебя воспитали Дурсли.
— Вот именно.
Чай был горячий, кружки — жестяные, походные, мятые: не белая с трещиной и не синяя. Синяя осталась в Комнате Смерти. Если Комната ещё была.
— Живоглот, — сказал Гарри.
Они сидели на койках друг напротив друга, между ними горела спиртовка, и он смотрел на огонёк.
— Мы оставили Живоглота.
Гермиона открыла рот и закрыла его.
Живоглот: шестнадцать лет, катаракта на левом глазу, кресло у батареи, корма в миске — до вечера. Пустая квартира, в которую никто не придёт.
Это было нелепо: после Хокинса, после серого, после пятна на месте маминого лица — кот, старый рыжий кот, который её почти не замечал. И горло сжало так, как не сжимало весь этот день.
— Рон найдёт его, — сказала она. Голос получился почти ровным. — У Рона остался ключ. После развода. Я… так и не попросила его вернуть.
Гарри поднял на неё глаза.
— Он узнает утром, — продолжала она быстрее. — Сначала побежит в Министерство. Потом начнёт искать нас. Потом вспомнит про кота. Рон всегда вспоминает про такое.
— И накормит его сосисками, — сказал Гарри.
— Ему нельзя сосиски.
— Рону это когда-нибудь мешало?
— Нет. — Уголок её рта дрогнул. — Он говорит, что коту виднее.
— Рон найдёт, — сказал Гарри.
— Да.
Спиртовка потрескивала. За парусиной, за досками, за стенами склада гудел город, который слушал.
Гарри уснул посреди фразы: начал говорить что-то про утро — «надо будет утром…» — и не закончил, голова опустилась на свёрнутое одеяло, и он ушёл сразу и целиком. Одиннадцать дней без виски, переход, этот город — тело просто выключилось.
Гермиона накрыла его одеялом и постояла над ним. Он дышал ровно, глубоко, и лицо во сне было моложе.
Она погасила спиртовку, села на свою койку, подтянула колени и достала из внутреннего кармана колдографию.
Днём, разбирая сумку, она нащупала потайной карман, пришитый к подкладке вручную, без магии, и переложила снимок к себе, не глядя. Как перекладывают письмо, которое боятся открыть.
Уголки у колдографии были острые, ни одного загиба, ни одной трещины на глянце: одиннадцать лет она носила её с собой и не доставала ни разу.
Она включила фонарик и прикрыла его ладонью, чтобы свет не падал на Гарри. Сквозь пальцы свет стал розовым, и на парусине над ней легла тень ладони, огромная, в полпалатки.
Двое на крыльце двухэтажного дома в Хэмпстеде, голубые занавески на втором этаже. Мужчина высокий, в очках; женщина с каштановыми волосами, собранными кое-как, в фартуке поверх свитера, будто её выдернули фотографироваться прямо с кухни. Они махали в камеру, поворачивались друг к другу — женщина что-то говорила, мужчина смеялся, — и снова в камеру, снова взмах руки.
Снимок был хороший, лица чёткие до последней морщинки: родинка у мужчины на подбородке, ямочка на щеке у женщины, когда она улыбалась, карие глаза.
Гермиона смотрела на них и не узнавала.
Помнила она всё: Ричард и Джин Грейнджер, дантисты. Мама поёт на кухне, когда готовит, всегда фальшиво, всегда одно и то же; папа читает газету вслух, даже если никто не слушает; голубые занавески она выбирала сама, в девять лет. Знание было на месте, до последнего факта, а лица на снимке были лицами двух приятных незнакомых людей. Как снимок из чужого альбома, купленного на распродаже: хорошая пара, хороший дом — и никакой связи.
Она не видела их с того лета, когда в гостиной этого самого дома направила на них палочку. Потом была Австралия, чужая фамилия на почтовом ящике, калитка, у которой она простояла час, — и она уехала, так и не постучав.
Женщина на снимке снова повернулась к мужчине, сказала ему что-то и засмеялась.
Гермиона не плакала: слёзы бывают для горя, у которого есть края. Она долго смотрела, пока фонарик не начал желтеть, потом выключила его, убрала колдографию обратно в сумку, в потайной карман, и легла лицом к парусине.
Часы на запястье тикали. Она не знала, сколько на них на самом деле.
Гарри проснулся в темноте от того, что у него стучали зубы.
Холод был ни при чём, хотя в палатке было холодно: зубы стучали изнутри, мелко и часто. Он сжал челюсти, и зубы перестали стучать, но затряслись руки.
Это было знакомо: дома, в первые дни, это приходило так же — ночью, волной, от живота к горлу. Он думал, что всё уже позади. Десять дней, одиннадцать. Выходило, что нет.
Он лежал на спине и слушал, как дышит Гермиона, ровно, во сне. Темнота в палатке была полная, плотная, как в чулане под лестницей на Тисовой улице, и открыты глаза или закрыты — разницы не было. И тогда он услышал другое.
Тук. Тук. Тук. Тук.
Пауза.
Он перестал дышать.
Стук шёл снизу — из-под бетона, из-под склада, из-под реки и всего этого города, слабый, глухой, как шаги в подвале чужого дома. Он приложил ладонь к полу у койки; бетон был ледяной. Четыре. Пауза. Четыре.
Утром стук был снаружи и знал, куда тянуть: влево и вниз. Сейчас он был везде и плыл — то слева, то справа, то прямо под ним, то где-то в затылке, за глазами, там, где три года жил звук, который он заливал виски. Гарри больше не мог понять, где кончается пол и начинается его собственная голова.
Гермиона ничего не слышала утром, её резонатор был мёртв, и проверить было нечем. Как три года дома, когда не было никого, кто сказал бы ему: это есть.
Целительница в Мунго, полгода назад, сухим голосом, глядя в карту: «Галлюцинации на фоне травмы — обычное дело, мистер Поттер. Это пройдёт».
Руки тряслись, зубы снова начали стучать. Стук под полом шёл ровно, слабо, настойчиво — четыре, пауза, — и Гарри лежал в темноте, прижав ладонь к ледяному бетону, и не знал.
Это ломка, решил он. Всего лишь ломка.
Он убрал руку с пола и будить Гермиону не стал.