9 / 29
9 / 29
Часть вторая. Нелегалы

Глава 8. Абстиненция

4 651 слов ≈ 19 мин

Утром мир упал.

Гарри открыл глаза, и брезентовый потолок поехал влево, а пол ушёл вправо, медленно, неотвратимо, как палуба. Он повернулся на бок, подтянул колени и зажмурился, но под веками темнота вращалась ещё быстрее палатки.

Тошнота пришла снизу, горячей волной, и тело поняло раньше, чем он, что будет дальше. Он не успел встать, не успел даже толком свеситься с койки.

Его вырвало на бетон у изголовья — жёлчью: в желудке ничего не было со вчерашних галет. Он лежал, свесив голову, и ждал запаха, кислого, резкого, от которого всегда рвёт второй раз. Запаха не было. Была только горечь во рту и мокрое пятно на полу, которое он видел, но не чувствовал, как будто смотрел на него через стекло.

Второй спазм, третий: тело выворачивалось, пытаясь отдать то, чего в нём не было. За спазмами пришла дрожь, и он её узнал: та, первая, дня четвёртого, из костей, крупная, такая, что зубы стучали друг о друга, а пятки выбивали дробь по краю матраса.

Он думал, что это позади: десять дней, бутылка в раковине. Выходило, что ничего не было позади. Оно просто ждало.

И одна мысль, ясная, как бывает ясно только на самом дне: она сейчас увидит.

Три года никто этого не видел. Он умел: выходил в сад, запирался в ванной, открывал кран на полную, чтобы Джинни не слышала за дверью. Утром чистил зубы дважды и полоскал рот её мятной водой. Три года он прятал это от всех, и это удавалось ему лучше, чем что-либо ещё за эти годы. А здесь не было ни сада, ни ванной, ни крана — была палатка в четыре шага и она в полутора метрах.

Она увидела.

Он услышал скрип её койки и шлепок босых ног об пол, и потом она была рядом. Он не открывал глаз, но знал, что она стоит над ним и смотрит, и знал, какое у неё лицо: то, с которым она смотрела на приборы, когда они показывали что-то не то.

Она ушла и вернулась: звякнула кастрюля, плеснула вода, мокрая тряпка шлёпнула о бетон.

Он открыл глаза.

Гермиона стояла на коленях у его койки и оттирала пол — руками, тряпкой, которую она оторвала, кажется, от старого полотенца, и холодной дождевой водой из кастрюли. Бинты на её ладонях намокли и порозовели. Она тёрла молча, быстро, не поднимая головы: просто работа, одна из многих. Волосы, скрученные в узел без единой шпильки, расползались, и она заправляла прядь за ухо тыльной стороной запястья, чтобы не трогать её мокрыми пальцами.

Дома хватило бы одного Тергео. Здесь магии не было, здесь была она, на коленях, с его жёлчью на своих бинтах.

Он помнил эти руки над кристаллами — быстрые, точные, чистые, с чернильным пятном на среднем пальце, руки, которые перестраивали приборы Отдела тайн и писали формулы, которых никто, кроме неё, не понимал. Сейчас они выжимали тряпку над кастрюлей, и под бинтом на левой ладони расползалось свежее красное пятно: рана от нити открылась снова.

— Не надо, — сказал он. Язык распух и не слушался. — Я сам.

Он попытался сесть, и палатка сделала полный оборот.

— Лежи, — сказала она, не поднимая головы.

Он лёг. Смотреть на неё он не мог, не смотреть — тоже, и он смотрел в брезентовый потолок и слушал, как она выжимает тряпку.

Она отошла к столу, и он скосил глаза. Стол был складной, на шатких ножках: стоило ей опереться, он качнулся, и вода в кастрюле пошла кругами. Она размотала грязные бинты, долго мыла руки в чистой воде, потом плеснула на ладони чем-то из аптечки, зашипела сквозь зубы и замотала их новыми, белыми. Без магии грязь в открытой ране означала заражение, и она это знала лучше него.

Вернулась она с мокрой тканью. Села на край койки и положила ткань ему на лоб, ледяную, и под тканью были её пальцы.

— Ты в палатке, — сказала она негромко, и голос был не рабочий, другой. — Это ломка. Я знаю. Всё нормально.

Ничего не было нормально, и они оба это знали. Но это была правильная ложь: не «ничего не случилось», а «я здесь».

Ещё она сказала что-то, тише, не ему, себе: «На двенадцатый день так не бывает». И совсем тихо: «Значит, не только виски».

Вода стала первой бедой.

Тело хотело пить: рвота, пот, дрожь выжимали его, как тряпку, которую она выжимала над кастрюлей. Гермиона принесла флягу — старую, армейскую, помятую, с кипячёной дождевой водой — и приподняла ему голову, подсунув ладонь под затылок.

— Маленькими глотками.

Металл коснулся губ, вода коснулась языка.

И ничего не случилось.

У воды не было ни вкуса, ни запаха: холодное, мокрое — и всё. Вода всегда чем-то была — в Годриковой Впадине отдавала железом, в Норе пахла колодцем, в Аврорате хлоркой из министерских труб, — а эта не была ничем.

И что-то очень древнее на самом дне его черепа, под всем, что делало его взрослым человеком и аврором, спокойно и безупречно сказало: не пахнет — значит неизвестно. Неизвестно — значит яд.

Он отдёрнул голову, и вода плеснула на подушку, на рубашку.

— Нет…

Голос был не его — голос загнанного зверя.

— Гарри. Это вода.

— Не знаю. — Он смотрел мимо неё, на стенку палатки. Мысли шли медленно, но шли, и каждая была логичной. — Дождь. Чужой. Здесь стены слушают. Ты не знаешь, что в этом дожде. Я не знаю. Я не чувствую. Это может быть что угодно.

Где-то далеко, за толстой стеной тошноты, он понимал, что говорит бред, но понимание ничего не меняло.

— Гарри. — Её голос стал твёрже. — Смотри на меня.

Он не сразу нашёл её лицо: глаза сползали — на её руки, на флягу, на потолок, — потом нашли. Карие, сухие, очень близко.

Она медленно поднесла флягу к губам, сделала большой глоток и проглотила, не отводя от него глаз.

— Вода, — сказала она. — Я выпила. Я жива. Твоя очередь.

То, что жило на дне черепа, не умело убеждаться, оно умело только одно — смотреть, кто пьёт первым. Она выпила из той же фляги. Если бы это было опасно, она бы знала: она всегда знала, с одиннадцати лет, с тролля в туалете.

Оно отползло. Не ушло — отползло в угол и затаилось.

Он открыл рот и сделал три глотка, маленьких, как она сказала. Вода была пустой, холодной и безопасной, потому что она выпила первой.

— Хорошо, — сказала она тихо. Не про воду.

Потом пришёл холод.

Не снаружи, хотя снаружи тоже: без Согревающих чар октябрь просачивался сквозь брезент, сквозь доски склада, сквозь всё. Холод шёл изнутри. Как будто из костей выкачали тепло и налили вместо него речной воды. Он трясся под одеялом; она принесла второе, но трясло и сквозь второе.

Гермиона постояла над ним, а потом, не говоря ни слова, легла рядом.

Койка была на одного, узкая, армейская; рама скрипнула под двоими, матрас просел посередине, и лежать на нём можно было только впритык. Она легла на бок, спиной к парусине, и прижалась к нему всем телом, от плеча до колен, — рука поверх его руки, колено у его колена. Так греют замёрзших в горах. Так мать греет ребёнка. Так она сидела с ним однажды у входа в эту самую палатку, в лесу Дин, в ту ночь, когда ушёл Рон и он смотрел в темноту и не мог перестать дрожать.

Десять лет, другая причина, тот же жест.

Тепло входило медленно, по миллиметру. Она оказалась меньше, чем он думал: он столько лет видел её за столом, за книгами, за приборами, что привык считать её большой, как считают большим всё, на что опираются. А она была лёгкая, острая в плечах, и волосы, выбившиеся из узла, лезли ему в щёку. Сердце у неё билось быстро и ровно. Он повернулся к ней лицом, и лоб прижался к её лбу. Глаза он не открывал; она, кажется, тоже.

Её дыхание было у него на лице, тёплое, близкое и без запаха. Должно было пахнуть ей — кофе, пергаментом и чем-то цветочным, о чём он никогда не спрашивал, — а не пахло ничем. Он лежал лоб в лоб с Гермионой Грейнджер и знал её только кожей.

Дрожь понемногу мельчала, и не от тепла: рядом был чужой ровный пульс, и его собственный, сбитый, начал под него подстраиваться.

— Гермиона.

— М?

За стенами склада шуршал дождь, мелкий, ровный, и где-то внизу, у двери, булькал переполненный водосток.

Он долго молчал. Сказать было проще в темноте под веками, лоб в лоб, когда не видишь лица.

— Когда я сказал «я пойду». В Комнате. — Он сглотнул. — Я не знал, хочу ли вернуться.

Она не отодвинулась, не напряглась, и дыхание у неё не сбилось.

— Я знаю, — сказала она.

Он открыл глаза: её глаза были совсем рядом, открытые.

— Откуда?

— Ты побрился. — Она сказала это просто, будничным голосом. — Чисто, без единого пореза. И погладил рубашку. Люди так делают, когда…

Она не договорила.

— Поэтому я проверила узел. Дважды.

Она сказала «узел» и замолчала так, будто прикусила язык, и глаза у неё закрылись. Он подумал: Хокинс — нить, старик, крик за спиной — и не стал спрашивать.

— Почему ты промолчала?

— Потому что ты извинился бы. — Её голос был совсем тихий. — И научился бы прятать лучше. Стыд кормит это лучше виски.

Он лежал и смотрел на её закрытые веки: ресницы у неё оказались светлее, чем он думал, и на левом веке тонко голубела жилка.

— Ты невозможная.

— Я знаю, — сказала она второй раз и, кажется, почти улыбнулась.

К вечеру его ноги стали ледяными: ботинки так и не высохли за день, носки промокли насквозь, пальцы побелели. Заметил он это, только когда перестал их чувствовать.

Гермиона заметила раньше: щёлкнула застёжка сумки — у неё в руках всегда в конце концов оказывалось то, что нужно, — и потом она сидела на корточках у изножья его койки с парой толстых шерстяных носков. Носки были серые, грубой вязки, слежавшиеся на дне сумки до плоскости, и она расправила их на колене.

Она взяла его левую ногу, и он дёрнулся — «я сам», стыд, рефлекс, — но она не отпустила и не посмотрела ему в лицо. Сняла мокрый носок, вытерла ступню жёстким полотенцем, каждый палец отдельно, неторопливо и тщательно, и надела сухой. Потом правую.

Он лежал и смотрел в потолок: если он посмотрит на неё, что-то сломается. Или починится. Он не знал, что страшнее.

Она встала, ушла к своей койке и легла, не сказав ни слова. Он слышал её возню и шорох одеяла, а потом её дыхание стало длиннее и тише.

Ноги были тёплые — впервые за этот день. Может, впервые за годы.

У Дурслей ему доставались носки Дадли, растянутые, с дырами на пятках, и он штопал их сам, потому что больше было некому. Молли каждое Рождество вязала ему новые, толстые, колючие, с буквой «Г», но надевал он их всегда сам. Он пытался вспомнить, надевал ли ему кто-нибудь носки, хоть раз, хоть в детстве. Не вспомнил.

Ночью начался бред, и что было дальше, он не помнил.

Второй день Гермиона почти не запомнила.

Остались обрывки: рвота жёлчью каждые два часа; фляга каждые пятнадцать минут, и каждый раз одно и то же — она пьёт первой, он смотрит, пьёт он; мокрые тряпки на его лбу, её мокрые бинты. Дважды он не узнал её и звал Рона. Один раз, под вечер, он вцепился ей в запястье и очень внятно попросил не говорить Джинни; она пообещала, через минуту он попросил снова, и она пообещала снова. Он просил до самой ночи, и каждый раз она обещала тем же голосом, что и в первый. Огарок свечи, найденный на дне сумки, и фонарик, который она берегла, потому что батарейка уже желтила свет, и кастрюля с дождевой водой. Кислый запах жёлчи, который не выветривался из палатки, сколько она ни откидывала полог, серый свет сквозь брезент, одинаковый утром и вечером, и колени, которые перестали разгибаться.

Один разговор всё-таки остался целым. Между приступами Гарри вдруг пришёл в себя на несколько минут — глаза ясные, голос сорванный, но свой — и следил за флягой у её губ.

— Ты опять первая.

— Я всегда первая.

— Дегустатор. У королей такие были.

— У королей дегустаторы умирали, Гарри.

— Поэтому ты и первая. Ты не умираешь. — Он взял флягу сам, двумя руками, и отпил. — Этого нет в твоём расписании.

— Пей.

Он выпил, а через десять минут снова её не узнал.

Память милосердна: какие-то дни она не хранит.

Третий день она запомнила целиком.

Под утро он открыл глаза, и это были не его глаза — зелёные, но мутные, как бутылочное стекло с водой внутри. Взгляд скользил по палатке и не цеплялся ни за что.

— Где это? — Голос был тонкий, мальчишеский. — Это не Хогвартс?

— Нет, Гарри. Палатка. Ты и я.

— Палатка. — Он повторил медленно, пробуя слово. — Лес? Мы в лесу? — Пауза. — Рон ушёл?

Она поняла, где он: десять лет назад, зима, лес Дин, и Рон только что ушёл в темноту, и они остались вдвоём. Иней изнутри на стойках палатки, приёмник на столе, который по вечерам зачитывал имена, и Гарри у входа, в темноте, с медальоном на шее.

— Нет. Рон дома. С Роном всё хорошо.

Он моргнул, и лицо изменилось — стало младше.

— Сириус?

Одно слово, шёпотом, с такой надеждой, на какую взрослые люди уже не способны, потому что знают.

— Я его слышал, — сказал он. Глаза заблестели. — Только что. Он смеялся. Знаешь, как он смеялся? Как лает. Коротко, громко, как будто сам себе удивляется. На Гриммо. Молли готовила ужин, а он смеялся на всю кухню. — Взгляд побежал по углам палатки, по теням. — Где он? Гермиона, где Сириус?

Внутри у неё что-то треснуло — тихо, как глазурь на старой чашке: звука нет, а трещина уже идёт.

Она помнила этот смех: лето девяносто пятого, кухня на Гриммо, близнецы что-то подожгли, и Сириус хохотал, запрокинув голову, так громко, что с полки сыпалась пыль, а портрет его матери в коридоре заходился визгом. Дом, в котором всё было мёртвым и злым, от этого смеха на минуту становился живым. Двенадцать лет она о нём не думала. Теперь он стоял у неё в ушах так же, как, наверное, у Гарри.

Она не сказала «Сириус умер» — не смогла сказать это второй раз мальчику, которому пятнадцать лет и который только что его потерял.

Она села на койку и положила ладонь ему на грудь, над сердцем. Рубашка была влажная от пота, и сердце под ней колотилось часто и неровно.

— Послушай, как я дышу, — сказала она. — Вдох со мной. Выдох со мной. Никого не ищи. Просто дыши.

Вдох — длинный, нарочно громкий. Пауза. Выдох.

Его грудь под её ладонью сначала рвалась, потом, нехотя, пошла за ней. Глаза перестали бегать и остановились на потолке, мокрые, пустые.

Где-то под мутью, под бредом он, наверное, знал, что Сириус не придёт.

К полудню бред отступил, как отлив: ушёл, но оставил мокрый песок и знание, что вернётся. Серый дневной свет стоял в палатке ровно и неподвижно, и Гарри лежал в нём, худой, мокрый от пота, с запавшими глазами.

— Я бредил? — Голос тихий, виноватый.

— Да.

— Что я говорил?

Она помедлила.

— Ты искал Сириуса.

Он закрыл лицо ладонью — закрылся от неё.

— Не надо, — сказала она. — Не прячься. Не от меня.

Он медленно убрал руку.

— Какой сегодня день?

— Третий.

— Ты спала?

— Немного.

Он посмотрел на её лицо, долго, и она догадывалась, что он там видит.

— Врёшь.

— Немного вру, — согласилась она.

— Ты похожа на себя на третьем курсе. Перед экзаменами.

— На третьем курсе у меня было двенадцать предметов и маховик времени. Я спала ещё меньше.

— И всё равно успела ударить Малфоя.

— Это было не от недосыпа. — Она поправила на нём одеяло. — Это было от Малфоя.

Уголок его рта дёрнулся и опустился. Он помолчал, потом сказал, глядя на свои руки поверх одеяла:

— Ночами мне слышится. Снизу. Из-под пола.

— Что слышится?

Пальцы у него дрогнули, и он сжал их в кулак.

— Ерунда. Ломка. Целитель говорил, так бывает.

Она кивнула: в лихорадке человеку слышится всякое, и она сама записала бы это в журнал именно так.

Вечером, пока он спал, она пересчитала всё, что у них было: пайков — на три дня, бинтов — на два, спирта в спиртовке — на два дня кипячения, если экономить. Потом дождевую воду придётся пить сырой, а с этим она ещё не знала, что делать. Карандаш нашёлся в кармане мантии — огрызок, сточенный до половины, рядом со свёрнутыми полосами его рубашки. Она записала цифры на обороте обёртки от галет и долго на них смотрела.

Выйти за едой значило оставить его одного, а без неё он не станет пить. Да и за что покупать? У неё были фунты, галлеоны и восемь сиклей, а здесь это было, скорее всего, просто бумагой и металлом. Спросить было не у кого: в этом городе люди не поднимали глаз друг на друга. Решения не было, и она отложила его до утра, как откладывала всё эти три дня.

К ночи дождь перестал, и впервые за три дня стало тихо: ни шороха по крыше склада, ни журчания в водостоке, только гул города, далёкий, ровный. Гарри спал, отвернувшись к стенке палатки, и одеяло на нём поднималось так медленно, что она то и дело замирала и ждала, поднимется ли снова. Фонарик сдох в девятом часу, мигнув напоследок жёлтым, а свечу она задула, чтобы сберечь огарок.

Стало совсем темно.

Её разбудил хрип.

Она не помнила, как заснула: сидела у его койки на свёрнутом одеяле, прислонившись к ножке стола, и вдруг оказалось, что прошло время. Темнота была полная — ни луны, ни щели, ни одного фотона.

Она вскочила раньше, чем проснулась. Три ночи сделали это рефлексом: звук с койки — встать.

— Гарри…

— Где ты?!

Это был не бред, это был ужас — чистый, звериный. Он сидел на койке, и она слышала, как он вцепился в матрас и часто, со свистом дышит.

— Где ты? Гермиона! Где…

— Здесь. Я здесь. Рядом.

— Не чувствую. — Голос ломался на гласных. — Не вижу. Ты… ты здесь? Ты настоящая? Или я…

И она поняла.

В полной темноте глаза бесполезны, а голос ничего не доказывает: голос можно вспомнить, голос можно придумать. Ещё утром он слышал, как смеётся Сириус, — чем её голос надёжнее? Раньше в темноте оставался запах: живой человек рядом всегда пахнет — кожей, волосами, собой, — и это не подделать. У него больше не было запаха. Он сидел в темноте без глаз и без носа и не мог доказать себе, что она есть.

Гермиона нашла в темноте его правую руку: пальцы были сведены на краю матраса — наверное, добела. Она разжала их по одному и взяла его ладонь в свою.

И прижала к своему лицу.

— Тёплое, — сказала она прямо в его ладонь. — Чувствуешь? Живое. Я. Не голос. Я.

Пальцы на её щеке дрогнули, потом медленно, недоверчиво, как слепой ощупывает незнакомую вещь, пошли по лицу: скула, висок, бровь, переносица, кончик носа — маленький, чуть вздёрнутый, как у мамы, подумала она — и поняла, что за словом «мама» у неё нет лица, и отложила эту мысль, и держала его руку.

Губ он не коснулся: пальцы остановились на подбородке, на линии челюсти.

Дыхание у него стало реже и глубже.

— Тёплое, — повторил он хрипло.

— Я никуда не уйду.

Он не убрал руку, она не отстранилась. Они сидели в темноте, его ладонь на её лице, и темнота постепенно перестала быть страшной.

Потом он убрал руку сам, медленно, как отрывают присохший бинт, и лёг. Дрожь ходила по нему волнами, но паника ушла.

А через полчаса началась судорога.

Без предупреждения койка взвизгнула рамой, и его тело выгнулось в темноте. Она не видела — она слышала и чувствовала руками: спина дугой, пятки бьют в раму, голова вдавлена в подушку, зубы скрипят. Мышцы под её ладонями стали каменными и продолжали каменеть, как будто в нём включили ток и забыли выключить.

Что это, она поняла сразу — читала когда-то, на всякий случай, как читала всё: судорожный синдром при отмене, без помощи — иногда смерть.

Помощи не было, зелий в сумке не было. Была палочка в рукаве.

И была полоса света, бегущая по швам, как круги по воде, и слепое лицо в пяти шагах, и сорок секунд.

Она держала его, и он бился, и она считала. Пять секунд. Шесть. Каждая секунда была огромной, как комната.

Если она заговорит, её услышат, и придёт тот, с повязкой, с пальцами на стене, — может, не один. Что здесь делают с теми, чей голос не подписан, она не знала. «Иногда» против «неизвестно»: ни у того, ни у другого не было числа, и сравнивать было не с чем.

А потом она поняла, что уже не сравнивает, что решение принято, и принято давно: в Комнате, когда её пальцы нашли у его бедра свободный конец и дёрнули. Она уже выбирала между ним и всем остальным. Второй раз выбирать оказалось проще, чем первый.

Это испугало её сильнее судороги.

Она достала палочку.

Готового заклинания не было: волшебники лечат зельями, а не диагнозами. Полный Ступефай на таком теле мог остановить сердце, Петрификус сковал бы и грудь, и он перестал бы дышать, а усыпляющее выключит голову, но мышцы продолжат рваться. Значит, Ступефай, но не весь: половина силы, узкий конус вместо веера — и только руки, ноги, спина, челюсть; грудь и диафрагму не трогать. Это заклинание она когда-то разобрала для себя до винтика, как устройство: каждый слой, каждый контур, где его можно разомкнуть. Теперь она разомкнула в уме два контура из пяти и проверила, что осталось. Причину это не лечило — только держало тело, пока приступ не пройдёт сам.

Семь секунд. Восемь.

— Ступефай партиалис.

Красный свет — тусклый, узкий — на миг осветил палатку, и она впервые за всю эту ночь увидела его лицо: багровое, с жилами на шее, с оскаленными зубами. Луч ударил в плечо.

Тело обмякло сразу, как перерезали нить: спина упала на матрас, челюсть разжалась.

Она прижалась ухом к его груди.

Сердце билось, грудь под её щекой поднималась и опускалась: то, чего она не тронула, работало. Он дышал.

Она сидела так долго, ухом на его груди, и слушала, как он дышит, и не могла поднять голову.

Подняла — и стала слушать город.

Гул был ровный, такой же, как весь вечер. Она ждала, что он изменится, — как тогда, на полтона, как зверь за стеной, — но не могла понять, изменился ли: может быть, да, а может быть, нет. Она сидела в темноте с палочкой в руке и ждала шагов на лестнице, но шагов не было — минуту, десять, полчаса.

Палатка остывала, и с края водостока, уже пустого, падали последние редкие капли. Где-то внизу, на первом этаже склада, прошуршала крыса, и Гермиона вся сжалась, пока шорох не стих. Каждый скрип старых досок был шагом. Ни один не был.

Она не знала, повезло им или нет, знала только, что выбрала. И если выбирать снова — выберет так же.

Она зажгла огарок спичкой — без магии, просто огонь, — подняла его голову и положила к себе на колени.

Свеча стояла на полу, и свет падал на него снизу: бледный, с синевой под глазами, с трёхдневной щетиной, со шрамом на лбу, с мокрыми от пота волосами. Её пальцы лежали в этих волосах, не гладили — просто лежали.

Пламя было маленькое, неровное и от каждого её выдоха клонилось вбок, а вслед за ним качались по брезенту тени: стойка, край стола, её собственная рука. Пахло горячим воском.

Он открыл глаза — наполовину, мутные, но его.

— Гермиона?

— Здесь.

— Я жив?

— Жив.

Он долго смотрел на неё снизу вверх, потом глаза закрылись и снова открылись, мокрые.

— Прости, — сказал он. — Ты не должна была… Я этого не стою.

— Ты стоишь, Гарри.

Она сказала это один раз, ровно, как сообщают результат, который проверили много раз и больше не будут проверять.

И он заплакал.

Сначала одна слеза ушла к виску — в волосы, к её пальцам. Потом его прорвало: из груди, из живота, с самого дна, где три года лежало всё, что он заливал, — кресло, Джинни, Робардс, четыре чужие смерти, Сириус, Хокинс. Рыдание было некрасивым, рваным, почти воем. Тело тряслось у неё на коленях так же, как тряслось от ломки, только теперь это было другое.

Она не сказала ни «тише», ни «всё будет хорошо». Держала.

Долго — двадцать минут, может, больше. Потом рыдание стало реже, превратилось во всхлипы, редкие, мокрые, детские, и стихло.

Он уснул не сразу: уже с закрытыми глазами, почти во сне, пробормотал:

— Ты тоже не спала. Три ночи.

— Спи.

— Не уходи.

— Не уйду.

Он уснул у неё на коленях с мокрым лицом.

Она не двигалась. Ноги затекли давно, спина болела давно, и это было неважно.

Его правая рука свесилась с колен, и пальцы легли на деревянную раму койки. Через некоторое время они шевельнулись.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Пауза.

Тремор, подумала она: руки дрожат во сне.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Пауза. И в паузе он вдохнул — коротко, рвано, будто кто-то на миг перестал держать его грудь, а потом снова взял.

Гермиона перестала дышать сама.

Этот вдох она знала. Полтора года записей она за полторы недели переслушала кусками — по ночи из каждого месяца, по часу, между группами, — и везде был этот слабый рваный вдох, который она сначала принимала за помеху в кристалле, потом за шум, а потом, в Комнате, рядом с Гарри, поняла, что это дыхание.

Она медленно подняла запястье к свече — секундная стрелка шла — и начала считать группы.

Десять групп. Сорок шесть секунд.

Четыре и шесть десятых. Её интервал, цифра, которую она вывела в первый же вечер и сто раз проверяла, потому что не верила, что можно держать ритм так ровно столько лет.

Пальцы на раме стучали дальше, ровно, не сбиваясь. Он спал, и лицо было спокойное, мокрое, пустое — никакой мысли на нём, никакого усилия. Он не вспоминал ритм и не повторял его: он стучал с кем-то в такт, с кем-то, кого она не слышала, — здесь, сейчас, в этом городе, этой ночью.

Как будто стучал не он. Как будто — через него.

«Ночами мне слышится. Снизу». Она кивнула тогда: лихорадка, ломка, так бывает. Но ломка не держит интервал до десятой доли секунды. Ломка не дышит между группами чужим дыханием. Тот, кто стучал полтора года в её кристаллах, был здесь, под этим городом, в эту самую ночь. И Гарри слышал его не памятью и не бредом — слышал так ясно, что его руки отвечали во сне.

Была и другая мысль, холоднее; она пришла сама и не уходила. Двое, которые стучат в такт, со стороны неотличимы.

Гермиона сидела со свечой, с его головой на коленях, и слушала, как он считает чужие дни. Она не будила его и не убирала его руку с рамы. Она заставила себя смотреть на часы и считать, потому что только это и умела, и считала до тех пор, пока огарок не утонул в собственном воске и снова не стало темно. Тогда она считала на слух.

Под утро, когда брезент над ними начал сереть, пальцы стукнули четыре раза. Пауза. Вдох.

И больше не стукнули.

Не замерли на полдвижении, не сбились — остановились, чисто, после паузы, так, как дома, на её кухне, резонатор замолкал перед рассветом.

Она осторожно подняла его руку с рамы и положила на одеяло. Пальцы были холодные и совсем неподвижные, как будто из них ушло то, что двигало ими всю ночь. Он спал глубоко, без снов, и дышал ровно, по-своему, без рваных вдохов.

Серый свет сочился сквозь брезент, и Гермиона сидела, не шевелясь, пока из темноты понемногу проступали вещи: кастрюля на полу, фляга, его ботинки у спиртовки, подошвами к огню, которого давно не было. Она вспомнила Рона в зелёном огне камина, две недели назад, его весёлое недоумение: «Что это у тебя стучит?» — «Работа». Тогда она ещё думала, что это работа.

Она расскажет Гарри, когда он проснётся, всё: интервал, дыхание, рассвет. Ему нужно знать, что это не ломка, что он не сходит с ума и никогда не сходил.

Про другую мысль она не скажет.

Утром она спустилась за водой по лестнице, которая скрипела на каждой ступени. Внизу было сумрачно, пахло илом и мокрой пенькой, и из-под двери тянуло холодом, чистым, уличным, какой бывает после дождя.

Дождя не было со вчерашнего вечера, и бочка под водостоком стояла полная до краёв, а грязь у порога подсохла сверху коркой и мягко проминалась под подошвой. Небо над переулком было белёсое, низкое и неподвижное, и после стольких дней дождя стояла такая тишина, что было слышно, как у реки кричит чайка. Гермиона остановилась с кастрюлей в руках.

У двери были следы.

Мужские ботинки, стоптанные, с широким каблуком, — много следов на одном месте, один поверх другого, носками к двери. Кто-то стоял здесь долго и переминался, подходил к самой двери — там, у порога, след был глубже, как будто он наклонялся к щели и слушал, — потом отступал и снова подходил.

Пока шёл дождь, грязь была жидкой, и никакой след в ней не держался. Значит, он стоял здесь ночью.

Она присела и положила ладонь в самый чёткий след; ладонь была меньше. Не Гарри: его ботинки она вчера сушила у спиртовки и помнила подошву наизусть, ёлочкой, а здесь подошва была гладкая, стёртая почти до основы, каблук сношен внутрь. Кто-то ходил в этих ботинках много лет и не имел других.

Этой ночью, когда она колдовала.

Цепочка следов уходила от двери по переулку к реке, ровная, неторопливая, не бегом: он не испугался и не спешил.

Гермиона выпрямилась и посмотрела наверх: окно второго этажа было заколочено, но между досками оставались щели в палец шириной, и отсюда, снизу, их было хорошо видно. Ночью в них, наверное, был виден и красный свет — всего на миг, если стоять и смотреть.

Гермиона смотрела на цепочку следов и держала пустую кастрюлю обеими руками.

Он стоял у двери долго. И не вошёл.

конец главы 9

Как вам эта глава?