7 / 29
7 / 29
Английский перевод этой главы пока недоступен — открыта русская версия.
Часть вторая. Нелегалы

Вместе

2 760 слов ≈ 11 мин

Падать было некуда.

Не было ни верха, ни низа, ни тела, которое падает. Желудок помнил мётлы и гиппогрифов и честно пытался сжаться, но сжиматься было нечему. Вокруг было серое — отсутствие всех цветов разом. Холод был без температуры и шёл глубже кожи, туда, где у человека уже нет ни мышц, ни костей. Гарри не видел, не слышал и не дышал. О том, что он существует, говорили только две вещи: место в груди, где со времён Запретного леса жили Дары, — оно горело, как уголь в снегу, — и её пальцы в его руке.

Пять точек тепла. Она держала.

А потом он услышал стук.

Не так, как слышал его три года — на дне себя, сквозь виски, как соседский молоток за стеной. Здесь стук был громким и шёл сквозь серое, как удары по днищу лодки: четыре, пауза, вдох. Четыре. Каждый удар отдавался в груди, в том самом месте, и Гарри понял, что его несёт на этот звук: не он плывёт — его несёт. Серое сдвинулось и потекло, сначала медленно, потом всё быстрее, как река, которая знает, куда ей надо.

По сторонам проступали нити: миры, натянутые сквозь пустоту, светились каждый своей частотой, и между ними зияли дыры с гниющими краями. Он видел их и с полуметра от Арки, но отсюда, изнутри, они подступали к самому лицу, и течение их обходило. Одна угасающая нить прошла совсем близко — тусклая, в редких бусинах света, как ёлочная гирлянда в доме, где давно никто не живёт, а выключить её забыли. Его несло мимо живых нитей и мимо мёртвых, к одной-единственной.

Он узнал её сразу — полую, живую снаружи и пустую внутри, как стебель тростника. В пятый вечер он видел её с метра от Арки, а теперь она была рядом, и стук гулко шёл изнутри, из самой пустоты. Стенки нити дрожали от каждого удара, и в этой дрожи было что-то живое и очень усталое, как в плече человека, который слишком долго держит на весу одну и ту же руку.

Течение внесло их внутрь.

И тогда на них посмотрели.

Не глазами — глаз у этого не было. Внимание пришло отовсюду сразу, как давление на глубине, и Гарри его знал: оно стояло за спинами его умирающих двойников, оно сказало ему в Комнате «хорошо». Сейчас оно ничего не говорило. Оно взвешивало.

Не «нравится — не нравится», а «годится — не годится»: так экзаменатор держит чужую работу на ладони и прикидывает её вес, прежде чем прочесть. Гарри почувствовал, что по нему проводят чем-то — не рукой, мыслью — от макушки до пяток: по каждой трещине, по трём годам виски, по сломанной палочке в ящике стола. На месте в груди внимание задержалось дольше, чем на всём остальном.

Потом оно перешло к ней.

Её пальцы в его руке дёрнулись, и Гарри сжал их так, что заболели костяшки. Боль — это хорошо: боль значит, что есть рука. Что есть она.

На ней внимание задержалось ещё дольше. Как будто искало в ней что-то знакомое.

Потом отпустило — отступило на шаг, приняв решение, — и течение стало быстрее.

Промежуток взял своё не сразу — так, как река берёт камень со дна: без усилия, без злости, одним течением.

Гарри почувствовал вычитание. Не боль: из суммы, которая называлась «Гарри Поттер», тихо вынули одно слагаемое — маленькое, с краю, о котором он никогда не думал. Что именно, он не понял, понял только, что чего-то нет. Аккорд звучал, но беднее.

В ту же секунду дрогнула она — мелко, всем телом, — и её пальцы сжались до хруста и больше не разжимались. Дрожь была не его, свой тремор он выучил наизусть; эта была чужая, глубокая и тихая, и он её узнал: только что так же вынули слагаемое из него самого.

Он хотел спросить, но здесь не было ни голоса, ни воздуха.

Стук гремел теперь совсем близко. Четыре удара, пауза, вдох, четыре — так близко, что Гарри казалось: протяни он руку, и коснётся пальца, который стучит.

А потом стук оборвался.

Не кончился — его отрезали: перед самым лицом захлопнули дверь. Полая нить впереди упёрлась в ничто — не в стену и не в темноту, а в место, которого не было. Туда нельзя было смотреть: взгляд соскальзывал, как нога с обледенелой ступени. Течение ударилось об это место, закрутилось и отшвырнуло их в сторону.

Рядом, в ткани самой нити, открылось тонкое место, узкая щель, и за ней была тяжесть, плотность — настоящее.

Щель приняла их, и протискиваться сквозь неё было как родиться второй раз: давило со всех сторон разом, и в последний миг её пальцы выскользнули из его руки.

Асфальт.

Он был мокрый, холодный и жёсткий; колени ударились о него, ладони шлёпнули в лужу, и боль была прекрасной: боль значила тело, тело значило мир. Звуки обрушились все разом — дождь, мелкий и настойчивый, низкий гул откуда-то отовсюду, далёкий рёв, похожий на машину и в то же время на что-то другое. Над головой было небо, низкое, серое, рассветное. Настоящее.

Гарри стоял на четвереньках в узком переулке и дышал.

Воздух входил в лёгкие, холодный и влажный, и Гарри по привычке вдохнул глубже, всей грудью, чтобы разом почувствовать весь мир, — и ничего не почувствовал.

Дождь должен был пахнуть. Мокрый кирпич, лужа с радужной бензиновой плёнкой у самого его лица, мусорный бак у стены — всё это должно было пахнуть резко, противно, по-городскому. Он вдохнул ещё раз, нарочно, носом. Пусто. Там, где раньше без его ведома каждую секунду шёл целый поток — сырость, камень, чужая еда, дым, — теперь было тихо, как в комнате, из которой вынесли мебель.

Во рту было солоно — при ударе он прикусил губу. Он сглотнул, и кровь оказалась просто тёплой солёной водой, без железа и меди, чем-то, что только притворялось кровью.

Он понял, что у него забрали, и почему-то первым делом подумал, что три года не чувствовал ничего, кроме виски и табака.

Рядом на коленях стояла Гермиона.

Она промокла насквозь: волосы прилипли к лицу, мантия отяжелела, а сумочка с бисером висела на ней, как всегда, только ремешок перекрутился жгутом и врезался в шею. Глаза у неё были зажмурены, руки упирались в асфальт растопыренными пальцами, будто она держалась за землю, чтобы её не утащило обратно. Его правая ладонь была пустой, и это было хуже холода.

Он дотронулся до её плеча: ткань, под тканью тепло. Живое.

— Гермиона.

Голос был свой, хриплый, и он звучал. В воздухе.

Она открыла глаза, и на секунду взгляд у неё был совсем пустой, неузнающий, так что у Гарри остановилось сердце. Потом взгляд узнал его, и её собственное лицо сломалось, на одно мгновение, не больше: за ним проступило всё сразу — серое, воронка, Хокинс. Потом стена встала на место — быстро, привычно, как вдох.

— Жив? — спросила она сипло, но ровно.

— Жив. Ты?

— Жива.

Дождь шёл по их лицам.

— Хокинс, — сказал Гарри. Он помнил только обрывки: её крик, своё имя, серое, старика, который что-то кричал у неё за спиной. — Он…

— Нет.

Она сказала это очень ровно, слишком ровно, и Гарри подождал, не скажет ли она что-нибудь ещё, но она не сказала.

Старик у двери со щитом-жезлом, белые костяшки на латунной рукояти: «Грейнджер, ты уверена?» Три кристалла из личного запаса, сорок лет в этом здании. Он был против с первого вечера и всё равно каждый вечер стоял у двери.

А сегодня Гарри сказал: «Я пойду». Решала не она — решал он.

Он запомнил это и отложил, как откладывают на потом осколок, который нельзя вынуть сейчас.

Он встал первым, но ноги подвели: он качнулся и схватился за стену — кирпич был мокрый, шершавый, твёрдый. Колени он содрал, ладони были в ссадинах, рубашка порвалась на локте. Правая рука, та, что была в Вуали, до сих пор не согрелась — пальцы синеватые, непослушные, — и тремор бил сильнее обычного. Десятый день, подумал он, или уже одиннадцатый? Сколько они падали — минуту, ночь?

Переулок был шириной в два шага, зажатый между двумя стенами без окон; в дальнем его конце светлела улица. Бак у стены был железный, с проржавевшей крышкой, а над ним темнела дверь чёрного хода без ручки, под жестяным козырьком, с которого ровной струйкой лило в лужу.

Гермиона поднялась сама, держась за противоположную стену, посмотрела на свои ладони и долго не отводила от них глаз, а потом перевела взгляд куда-то в пустоту переулка. Внутрь себя.

Гарри сделал шаг и положил руку ей на плечо.

— Гермиона. Что у тебя забрали?

Она молчала так долго, что он решил: не ответит. Струйка с козырька всё лилась в лужу, тонкая, ровная, и Гарри смотрел, как на воде вспухают и лопаются пузыри, и ждал.

— Родителей, — сказала она наконец, и голос был пустой. — Не их самих. Лица. Я не могу вспомнить их лиц.

Гарри замер.

— Всё остальное помню. — Она говорила быстро и точно, по пунктам. — Ричард и Джин Грейнджер. Дантисты. Мама поёт на кухне, когда готовит. Папа читает газету вслух за завтраком, даже если никто не слушает. Голубые занавески на втором этаже. Всё помню. А лицо… — Она прижала пальцы к виску, сильно, как нажимают кнопку, которая должна что-то включить. — Вижу контур. Каштановые волосы. Знаю, что глаза карие. Знаю, что нос маленький, чуть вздёрнутый. А вижу пятно. Как фотографию, которую залили водой.

Она замолчала, а потом добавила тихо, себе:

— Оно взяло то, что я давно не…

И не договорила: губы сжались, и она отвернулась к стене.

Гарри не понял, что она имела в виду, но спрашивать не стал.

— А у тебя? — Она уже смотрела на него снова, и в глазах было то, что он хорошо знал: когда ей плохо, она берётся за чужое. — Там, в сером, ты дёрнулся. Я почувствовала. Что?

Говорить не хотелось: рядом с её потерей его собственная казалась мелкой, почти неприличной.

Но Гермионе не врут.

— Запахи, — сказал он. — Не чувствую. Совсем. Дождь без запаха. Город без запаха. — И раньше, чем успел остановиться: — Ты без запаха.

Она всегда пахла пергаментом, свежим кофе и чем-то цветочным — шампунь, крем, он никогда не спрашивал, — и воздух рядом с ней всегда был немного другим. Теперь он был таким же, как везде.

Вместо ответа Гермиона подняла холодную руку, положила на его ладонь, всё ещё лежавшую у неё на плече, и коротко сжала.

И поморщилась.

Гарри опустил глаза: её ладони были ободраны нитью поперёк, до мяса, и кровь, разбавленная дождём, стекала по пальцам розовыми струйками. Она держала его этими руками всё время, там, в сером, и ни разу не разжала.

— Дай сюда.

Он оторвал от подола рубашки две полосы — ткань была старая, поддалась сразу — и перевязал ей ладони, неловко, непослушными пальцами правой руки. Аврорская привычка: сначала кровь, потом всё остальное. Крови было много, и он ждал медного запаха, от которого всегда сводило челюсти. Запаха не было: кровь на его пальцах была просто красной и тёплой, как краска.

Гермиона смотрела, как он завязывает узел. Палочка лежала у неё в кармане, одно Эпискеи — и ладони затянулись бы за минуту. Но она даже не потянулась за ней: может, не подумала, а может, не сгибались пальцы. Дождь падал ей на запястья, и полосы ткани набухали на глазах, темнели и розовели изнутри.

— Криво, — сказала она.

— Криво, — согласился он. — На курсах первой помощи мне за такое поставили бы «Тролль».

— А что тебе поставили?

— «Тролль». Дважды. — Он затянул второй узел. — Зато быстро.

— Быстро и криво. Рону в палатке я сделала ровнее.

— У тебя был бадьян. И Рон лежал смирно.

— Рон не лежал смирно. Рон орал на весь лес.

— Вот. А ты не орёшь.

Гермиона не ответила. Она не убрала руки, пока он не закончил.

Дождь усилился и шёл теперь стеной: шумел в жёлобе над головой, пузырил лужи, и по кирпичу сверху вниз бежали тёмные ручейки.

Гарри посмотрел на стену у неё за спиной и не сразу понял, что с ней не так. Кирпич был лондонский, жёлто-серый, викторианский, потемневший от копоти, и кладка почти такая же, как на площади Гриммо. Швы.

Швы светились.

Они светились тускло, еле заметно в утренних сумерках, синеватым светом. Гарри наклонился ближе: в раствор между кирпичами были вплавлены руны, мелкие, с песчинку, одна к одной, ровными рядами. Не нарисованные и не вырезанные — вплавленные, как проволока в стекло. Каждый шов, каждый кирпич, вся стена, насколько хватало глаз, и следующая, и та, что напротив.

— Гермиона. Стены.

Она обернулась, посмотрела, и Гарри увидел, как за стеной её лица просыпается кто-то другой — учёный: глаза у неё расширились.

— Руны, — прошептала она. — В кладке. В каждом шве. Это не ручная работа, так никто не делает. — Она повела пальцем вдоль шва, не касаясь. — Это промышленное. Как проводка. Как будто кто-то зачаровал город целиком, от фундамента. У нас такого нет. — Пауза. — В нашем мире такого нет.

«В нашем мире».

Слова упали и остались лежать на мокром асфальте между ними.

Гарри вышел из переулка первым; палочку он достал, но держал под рукавом мокрой рубашки, опустив к бедру: остролист и перо феникса, тёплая, своя. Единственное своё здесь.

Улица была Лондоном — и не была им. Силуэты домов знакомые, фонари, тротуар, мостовая. Такие улицы Гарри знал с первого года в Аврорате, когда стажёров гоняли в ночные обходы по Ислингтону: дома стеной, в три этажа, чугунные ограды у полуподвальных окон, три ступеньки к дверям, полукруглое окошко над каждой. Всё было на месте — и всё было слишком чистым: ни мешков с мусором у ограды, ни велосипеда, пристёгнутого к решётке, ни молочной бутылки на крыльце. Но вывески над витринами были написаны рунами, упрощёнными, незнакомыми, и светились изнутри. Фонари горели не газом и не электричеством: в кованых каркасах висели кристаллы, и свет от них был холодный, ровный, без единого мерцания. Под каждым фонарём на мокрой мостовой лежал бледный круг с резкими краями, и дождь внутри него был виден весь, частый, косой, серебряный, а за краем круга пропадал. Машин не было. В дальнем конце улицы мелькнул человек в длинной тёмной мантии с капюшоном, прошёл быстро, не оглядываясь, и свернул за угол.

Гарри поймал себя на том, что делает то, чему его учили девять лет: считает выходы, окна, крыши. Окон было много, каждое обведено тонким светящимся контуром рун, как глаз ресницами, и за каждым было темно — ни одной занавески, которая дрогнула бы, ни одного лица. Только ровный синеватый свет в швах, и Гарри всё время казалось, что свет этот не просто горит, а смотрит.

И гул — тот самый, что Гарри услышал ещё на коленях. Он шёл отовсюду — из стен, из мостовой, из самого воздуха, низкий и ровный. Весь город был одним огромным включённым прибором, и каждый кирпич в нём гудел своей долей. Гарри вслушался и понял, что гул похож на шёпот Завесы, только в шёпоте были голоса, а в гуле не было ни одного. Как будто город давно разучился говорить и теперь только слушал.

Высоко под облаками что-то пронеслось — быстрое, тёмное, с красными огнями, мигавшими ровно и размеренно, — не метла, не птица и не самолёт. Тонкое высокое жужжание, как у механической пчелы, увеличенной в тысячу раз, прошло над крышами и стихло.

— Мы не дома, — сказал Гарри.

— Нет. — Гермиона стояла рядом, мокрая, бледная, и в глазах у неё было сразу две вещи: пятно на месте маминого лица и руны в каждом шве. — Другой мир. Другая нить.

Она выпрямилась, расправила плечи, подняла подбородок. Этот жест Гарри видел сотни раз — перед экзаменами, перед Отделом тайн на пятом курсе, перед каждым невозможным делом. Ответа она не знала, но собиралась его найти.

— Сначала выясняем, где мы, — сказала она. — Потом — как вернуться.

— Это уже список?

— Это два пункта.

— У тебя из двух пунктов к вечеру всегда выходит двадцать.

— А у тебя из двадцати — один: «разберёмся на месте». — Она поправила перекрученный ремешок сумочки, задела его повязкой и поморщилась. — Мы на месте, Гарри.

«Вернуться», — повторил он про себя и подумал о Роне, о тыквенных пирогах Молли и о том, как Рон стоял посреди лаборатории и требовал: «Вы мне скажете. Не после. До». Они не сказали, не успели. Рон узнает утром — от Уильямсона, от «Пророка», от пустой Комнаты за обитой железом дверью.

А дома, на кухонной стене, тикали часы Молли, и медная стрелка с его именем, наверное, уже сдвинулась с «Дома». Интересно, куда: Гарри не был уверен, что на этих часах есть слово для того места, где он сейчас стоит.

Он хотел кивнуть. И не кивнул.

Потому что под гулом, под дождём, под шумом крови в ушах — там, где три года жил звук, который он заливал виски, — что-то шевельнулось.

Тук. Тук. Тук. Тук.

Пауза.

Гарри застыл.

Три года он слышал его каждую ночь, и каждую ночь стук был внутри: в голове, в груди, в том месте, где он сам не мог разобрать, кончается он или уже начинается звук. Сейчас стук был снаружи, в городе, и шёл сквозь мостовую, сквозь стены с рунами, сквозь гул, как идёт по рельсу дрожь от далёкого поезда.

Слабый — такой слабый, что между группами Гарри каждый раз боялся, что следующей не будет.

И направленный. Гарри повернул голову, медленно, как стрелка компаса: влево и вниз, под тем же углом, что и тогда, на трёх метрах от Арки.

— Гарри? — Гермиона смотрела на него. — Что?

Белая комната, кресло, лицо без шрама — его лицо — и детский голос, который говорит «ткань… тонкая…». Палец на подлокотнике. Три года он гнал эту картинку виски, а стук всё равно возвращался каждую ночь, в семь, минута в минуту.

Ближе, чем когда-либо: где-то здесь, в этом городе, под этим дождём, за этими светящимися стенами кто-то с его лицом поднимал палец и стучал по металлу.

Четыре удара. Пауза. Рваный вдох.

— Он здесь, — сказал Гарри.

конец главы 7

Как вам эта глава?