Пять метров
Гарри пришёл в пять сорок три вечера.
Пунктуальным он от этого не стал: семнадцать лет хронических опозданий были статистикой. Просто пустая лаборатория была лучше пустой кухни с бутылкой на столе. Первая ночь без виски тянулась бесконечно, и каждая минута была на счету: потолок с трещиной, тело, натянутое до звона, и стук — громче прежнего, потому что его нечем было заглушить. Четыре, пауза — до самого утра.
Он не спустился к бутылке, потому что обещал ей. Обещания, данные Гермионе Грейнджер, держались не из благородства, а из стыда: он не мог представить, как посмотрит ей в глаза и скажет «я не смог».
Лаборатория была заперта. Вместо замочной скважины на двери темнела бронзовая пластина, и вчера, пока грелся чайник, Гермиона приложила к ней его ладонь и сказала двери: «Со мной. На время серии». Теперь пластина потеплела под пальцами, узнала, и замок щёлкнул. Горел дежурный свет приборов, и без Гермионы комната казалась больше и холоднее. Кристаллы на стеллаже гудели тонко, на одной ноте, как провода над полем за Годриковой Впадиной в ветреный вечер. На столе стояли две кружки: белая с трещиной и синяя, уже его — за один день его.
За кристаллами он нашёл банку кофе — Гермиона прятала её от Хокинса, который считал кофеин «нестабильным элементом лабораторной среды», — потом нашёл сахар и вскипятил чайник.
Две ложки, без молока; белая кружка — на её место.
Когда без пяти шесть в коридоре застучали её быстрые шаги, он сидел за столом, обхватив синюю кружку обеими руками, чтобы унять дрожь.
Гермиона остановилась на пороге и посмотрела на свет, на него, на дымящуюся белую кружку.
— Ты раньше меня.
— Не спалось.
— Дверь была заперта.
— Ты сама вписала мою ладонь. — Он кивнул на кружку. — Кофе.
Она взяла её, отпила — и замерла.
— Две ложки, — сказала она тихо.
— Ты всегда пила с двумя. С Турнира.
Сладкое она не позволяла себе лет пять: где-то между свадьбой и разводом перестала, как перестала позволять себе книги без формул и вечера без работы. На первом глотке у неё дрогнули губы — приторно, — но она выпила его до дна.
— Спасибо, — сказала она. Просто. Без продолжения.
В шесть сорок пришёл Хокинс — в пальто, со шляпой, с таким лицом, будто его насильно вытащили из-за ужина.
— Раз уж ты решила открывать, не спросив, кто стучит, — буркнул он, не глядя на Гарри, — кто-то должен стоять у двери со щитом.
Он встал у выхода из амфитеатра с аварийным щитом-жезлом, старым, латунным, ещё довоенного образца, и долго смотрел на Гарри. Сухое лицо в мелких складках, как пергамент, который смяли и разгладили, пальто застёгнуто на все пуговицы. Так смотрел когда-то Грюм — на тех, про кого ещё не решил, свои они или нет.
— Поттер.
— Мистер Хокинс.
— Грейнджер, ты уверена?
— Мне нужен его резонанс, — ответила Гермиона, не поднимая головы от креплений. — Не ваше разрешение и не его.
Хокинс хмыкнул и больше не сказал ни слова, но Гарри заметил, что старик достал из кармана потрёпанный блокнот и огрызок карандаша и сел так, чтобы видеть Арку и Гарри одновременно.
Семь резонаторов на серебряных треножниках стояли ровной дугой в пяти метрах от Арки, и каждый был откалиброван под его подпись: Гермиона весь день перенастраивала их по вчерашним замерам и теперь пробормотала, не отрываясь от цифр, что ни у одного мага в реестре Министерства за двести лет не было подписи такой плотности. От каждого прибора к центральному кристаллу на её столе тянулись светящиеся нити — это был её командный пункт. Синее пламя факелов дробилось на серебре треножников; на полу вдоль дуги белела свежая меловая черта, проведённая под линейку.
— Страховка, — сказала она. — Базальтовое волокно, держит двести килограммов. Никакой магии: заклинание Завеса глотает, это проверено. Пустую верёвку не тронула ни разу за все прогоны. С человеком на конце не проверял никто. Если я дёрну, тебя должно вынести назад.
— Ты привязываешь меня к столу верёвкой. Как козу к колышку.
— Как альпиниста к страховочному крюку. Разница — в уважении к субъекту.
— Субъект чувствует себя козой.
— Субъект проживёт дольше, если будет слушать инструктора.
— Ловцов не привязывают.
— А зря. Третий курс, матч с Пуффендуем, пятьдесят футов. — Она затянула крепление на треножнике. — Я сидела на трибуне.
По его лицу прошла тень усмешки — не улыбка, контур, но живой.
Правил было три: «стоп» — значит стоп, говорить о любом симптоме, не сопротивляться тяге, — и он их повторил. Узел на поясе вышел кривым, потому что руки дрожали, и она подошла, проверила, подтянула; её пальцы на секунду, деловито, коснулись его ремня, и тепло прожгло сквозь рубашку.
— Пять метров. Стой на линии. Дыши. Жди команды.
Ровно в семь, как по расписанию поезда, из-под шёпота Завесы проступил стук.
Здесь, в пяти метрах от Арки, он звучал не в голове, а в воздухе — глухо, будто по толстой металлической трубе, проложенной в стене. Гарри слышал его ушами, а не костями, и от этого было почти легче: галлюцинация, которую он три года носил в одиночку, оказалась звуком, который слышат все.
Хокинс у двери перестал писать.
— Данные стабильны, — голос Гермионы от стола. — Подпись в норме. Ритм — на всех семи каналах. Ты слышишь его отчётливее?
— Да. Громче. Ближе.
— Хорошо. На сегодня всё.
— Уже?
— Шаг за вечер, Гарри. Мы не торопимся.
Он хотел сказать, что стук торопится: за три года он научился слышать в нём оттенки, как слышат настроение в дыхании спящего, и сегодня в нём было что-то новое. Не громкость — усталость.
Он промолчал, потому что ещё не знал, как это сказать.
На второй вечер — снова пять метров, повтор, чистые данные — она пришла злая.
Утром сова вернула ей заявку на дополнительные накопители: цикл стука длился почти одиннадцать часов, а её кристаллов хватало на девять. Поперёк заявки красными чернилами стояла резолюция Уильямсона: «Квартальный лимит исчерпан. Не положено».
— Он мне мстит, — сказала она, с силой вгоняя крепление в треножник. — За архивы четвёртого уровня. Мелкий, завистливый…
— Хочешь, я с ним поговорю?
— Ты?
— Я аврор, хоть и в отпуске. Я умею разговаривать с неприятными людьми.
— Ты умеешь их арестовывать. — Крепление наконец встало на место. — Уильямсона арестовывать не за что. Он просто мелкий.
— И завистливый.
— Это я уже сказала.
К семи Хокинс молча поставил на её стол три кристалла в бархатном чехле — свои, из личного шкафа, с его инициалами на оправах.
— Больше нет, — сказал он. — И не благодари. Я тебя не поддерживаю. Я просто хочу, чтобы ты, раз уж лезешь, лезла с нормальными данными.
В одиннадцать она уснула прямо за столом — голова на скрещённых руках, перо в разжатых пальцах, клякса по краю листа.
Серебристая прядь у виска выбилась из узла. Гарри заметил её ещё в первый день и промолчал: она наверняка считала её признаком преждевременного старения и при первом случае трансфигурировала бы в каштановую, а он не хотел, чтобы прядь исчезла.
Сейчас с её лица ушла дневная собранность. Гермиона Грейнджер была по-настоящему спокойна только во сне.
Он узнал в этом себя: она работала так, как он пил, — чтобы заполнить, потому что каждая пустая минута была угрозой. Другой яд, другой сосуд, та же жажда — заткнуть тишину.
Лаборатория остывала: из-под двери тянуло холодом камня, и синее пламя в коридоре, как всегда к ночи, стало ниже и гуще. На ней была тонкая блузка, а мантия висела на спинке стула — начнёшь снимать, и шелест разбудит. Он снял свою куртку, старую, магловскую, тёмно-зелёную, пропахшую табаком — и виски, слабо, въевшимся запахом подкладки. Она почувствует. И ничего не скажет.
Он укрыл её одним движением, не прижимая. Она не проснулась, только плечи опустились.
На пятом курсе она укрывала меня пледом. Красно-золотым, со львом. Когда я засыпал над Историей магии. Думала, что я сплю и не замечаю.
Я замечал.
На стопку книг у её локтя он наложил смягчающие чары — на случай, если её голова сползёт с рук.
Он сел напротив и стал ждать утра; часы над дверью шли медленно. Раз во сне она нахмурилась — коротко, как хмурилась над задачей, когда ответ не сходился, — и лицо снова разгладилось. Под столом по его колену сами собой постукивали пальцы: четыре, пауза. Он заметил это только к полуночи и прижал их ладонью к колену.
В пять утра запись оборвалась: каждый из трёх кристаллов Хокинса держал минут двадцать, а стук, ставший громче, забивал накопители быстрее расчёта: до конца цикла не хватило сорока минут. Гермиона проснулась в его куртке, увидела обрыв в графике и долго смотрела на него так, будто у неё отняли последнюю страницу книги.
— Сорок минут, — сказала она со сна, хрипло. — Не хватило сорока минут.
— Уильямсон, — сказал Гарри.
— Мелкий.
— И завистливый. Я помню.
Она сняла куртку с плеч, подержала на коленях и отдала ему, не сказав больше ни слова.
На третий вечер пришёл тремор.
Шёл четвёртый день без виски, и дрожь была другая, незнакомая, — из-под мышц, из самих костей, будто скелет решил уйти отдельно от тела. Тошнота накатывала волнами каждые пять минут, между лопатками стоял холодный пот, и была жажда без органа: хотело что-то в нейронах, глубже горла и языка, и шептало ты умираешь, дай мне, и перестанешь.
Враньё, но убедительное: мозг алкоголика — блестящий переговорщик.
Гарри сидел над пергаментом, и перо в руке оставляло вместо букв рваную кардиограмму. Сеанс пришлось отменить: с такими руками не стоят у Завесы.
— Всё нормально, — сказал он, когда она подошла. Рефлекс. Три года полировки.
— Четвёртый день, — сказала она тем голосом, каким называют показания прибора. — Резко бросать после трёх лет опасно, Гарри. Судороги. Бывает и хуже, я читала. В Мунго умеют снимать с виски под зельями.
— В Мунго у меня карта. Лягу — выпустят через месяц. — Он дёрнул подбородком в сторону Арки. — А он стучит сейчас.
Она посмотрела на его руки, на открытую дверь в амфитеатр, снова на руки. Гарри видел, как она взвешивает, — в такие минуты у неё сжимались губы, — и видел, когда она решила. «Врёшь» она так и не сказала, хотя данные у неё были, спорить тоже не стала: просто придвинула стул вплотную, так что локти почти соприкасались, разложила пергамент и молча стала писать. Перо у неё было простое, серое, гусиное, с очином, срезанным наискось, — под почерк с наклоном влево, который он узнал бы на любом конверте.
Её перо скрипело ровно, его — рвано.
В семь где-то за стеной, под шёпотом Завесы, начался стук. Гарри слышал его костями, как все три года, и пальцы на столешнице сами начали повторять: четыре, пауза. Четыре, пауза. Он смотрел на них и не мог остановить.
Гермиона перестала писать.
Она долго смотрела на его руку, потом положила ладонь поверх, накрыв его пальцы целиком, — тёплую, сухую, в чернильных пятнах.
Пальцы остановились.
Она не убрала руку, не посмотрела на него, не сказала ни слова. Продолжала писать левой, неловко, крупными кривыми буквами, а правая лежала на его руке, прижимая её к столу, как прижимают бумаги от сквозняка.
Прошло двадцать минут, потом тридцать, и тремор не прошёл, но изменился: к неконтролируемой дрожи добавился противовес — её ровное дыхание, её запах, пергамент, кофе, что-то цветочное, её ладонь.
Около девяти тремор отступил — как отлив: камни мокрые, скользкие, видимые, но больше не под водой.
Она убрала руку и взяла перо в правую.
— Спасибо, — хрипло сказал Гарри, не глядя на неё.
— Не за что. — Не поднимая головы.
Её локоть был теперь ближе к его локтю, чем час назад, и почти касался.
Почти.
Хлеб в чернильнице случился на четвёртый вечер, за полчаса до сеанса.
— Ты макаешь хлеб в чернильницу.
Голос был ровный, лекторский: таким сообщают об ошибке в третьем знаке после запятой.
Гарри посмотрел на руку: кусок багета, который она принесла из магловской пекарни у дома, был наполовину синий. Тарелка с маслом и чернильница стояли рядом, обе белые, керамические, одного размера, и между ними — ширина ладони.
— А, — сказал Гарри.
— «А», — эхом отозвалась Гермиона.
Сначала она держалась, а потом фыркнула — коротко, через нос, звуком, который невозможно подделать: так смех прорывается против воли, сквозь стену. На секунду её усталое лицо стало девятнадцатилетним.
— Ты на третьем курсе намазал масло на расписание Зельеварения. А Рон его съел.
— Рон съел расписание?
— Масло. С расписания. А потом весь урок у Снейпа удивлялся, почему бутерброд фиолетовый.
И Гарри засмеялся.
Хрипло, потому что горло отвыкло: смех шёл, как вода по ржавой трубе, толчками, почти больно. Но шёл — впервые за месяцы.
— У тебя губы синие, — сказала она.
Он провёл ладонью по губам, и ладонь стала синей.
— Тергео. — Она убрала палочку. — И в следующий раз тарелка — слева.
— Ещё указания будут?
— Будут. Составлю список.
— Не сомневаюсь.
— Пункт первый: ничего синего в рот не брать.
Она переставила тарелку с маслом к его левой руке, чернильницу забрала к себе, и под её локтем хрустнули крошки багета.
На минуту стало нормально — ни войны, ни разводов, ни бутылок: два человека за столом, один макает хлеб в чернила, другая над ним смеётся.
Остальное, конечно, вернулось. Но минута была, и он её запомнил.
Три метра
Разница была мгновенной: на пяти метрах всё звучало, как радио в соседней комнате, на трёх — в этой. Шёпот стал различим: бас, женский плач, детский смех — или крик, на этой частоте разницы не было. Вуаль задвигалась быстрее, короче, настойчивее: она почувствовала гостя и заинтересовалась.
И появилась тяга — слабая, ветерком в лицо, но направленная прямо на него.
А потом он увидел — не глазами, а тем выжженным местом в груди, — что мир соткан: камень под ногами, факелы, воздух были нитями третьего порядка, не физическими и не магическими. Полотно уходило за Завесу во все стороны, без края, и дрожало, как вода от очень далёкого ветра.
— Гарри? Говори со мной.
— Ткань, — сказал он. Голос был странно ровным, ровнее, чем когда-либо, как будто Завеса его успокаивала — или глушила. — Я вижу нити. Они везде. И дрожат.
— А ритм? — Скрип пера.
Он прислушался: стук шёл снизу — из-под полотна, сквозь него, как стук из подвала сквозь половицы, и впервые у него было направление.
Гарри поднял руку и указал в серую ткань Вуали — чуть влево и вниз, под углом, в глубину.
— Оттуда.
Хокинс у двери выругался шёпотом, Гермиона записала угол.
— Что ещё? Любая деталь.
Гарри закрыл глаза. Четыре удара. Пауза. И в паузе — едва-едва, на самом дне, ниже шёпота, ниже всего — было что-то ещё.
Вдох.
Хриплый, долгий, с присвистом больных лёгких — человеческий. Потом четыре удара, и снова в паузе вдох.
— Он дышит, — сказал Гарри. — Между группами. Я слышу, как он дышит.
Перо Гермионы остановилось, а у двери Хокинс медленно закрыл блокнот, будто услышал достаточно.
Рон пришёл на пятый вечер, около пяти, до сеанса — без предупреждения, потому что Рон Уизли никогда не предупреждал. Он появлялся, как погода: невозможно предсказать и невозможно не обрадоваться. В дверях он заслонил собой весь проём: бордовый свитер домашней вязки, обветренное лицо, корзина под клетчатым полотенцем. От корзины пахло корицей и печёной тыквой — воскресной кухней в Норе, когда все уже за столом и Молли пересчитывает тарелки.
— Мама прислала пироги. Тыквенные, два. Пастушью запеканку. И вот. — Бутылка. — Тыквенный сок. Не смотри на меня так, Гарри. Сок. Мама говорит, этот мальчик слишком худой. Мама говорит это с девяносто первого года.
Гарри стоял у стеллажа с пустой синей кружкой и чувствовал что-то тяжелее радости — благодарность с горечью, как чай с лишней заваркой. Три письма Рона лежали у него на каминной полке нераспечатанными. Джинни ушла, и Уизли по всей логике должны были уйти следом за ней: бывших зятьёв не кормят пирогами.
Рон не ушёл — Рон приносил пироги.
— Ты тоже худая, — сказал он Гермионе, и улыбка была другой — тише, теплее, с тенью того, что когда-то было любовью, а стало дружбой, которая оказалась прочнее. — Мама велела передать: «Оба как жерди. Они там что, пергамент едят?»
— Молли — святая, — сказала Гермиона и улыбнулась по-настоящему. — Давай сюда.
Стол расчистили за секунду, третья кружка нашлась в шкафу — красная, с надписью «Министерство магии — работаем для вас!», и Рон хмыкнул: «Для нас. Конечно».
Три кружки, три человека, один стол, и белая с синей стояли бок о бок — Рон покосился на них, но комментировать не стал. Пироги ещё не остыли — Молли накладывала на корзины согревающие чары, которые держали до вечера, — и край у них был тот самый, с защипами, какой Гарри помнил по каждому лету в Норе.
Рон откусил треть пирога сразу и посмотрел на сумочку у Гермионы на плече — бисерную, ту самую.
— Всё ещё? — спросил он.
— Привычка.
— Привычка — это чай в три часа. — Рон жевал, не отводя взгляда. — Это другое, Гермиона.
Она не ответила, он не настаивал, только посмотрел на Гарри, потом снова на неё.
— Гермиона мне написала. Общие слова. Секретность. Но я не идиот. Ты, — кивок на Гарри, — впервые за четыре месяца выглядишь так, будто хочешь жить. А ты — будто спишь меньше, чем обычно, а я думал, это невозможно. Что бы вы тут ни делали — это серьёзно. И опасно. Вы в безопасности?
Гарри и Гермиона переглянулись — языком, выработанным за семнадцать лет: один взгляд — абзац.
Сказать? — Сколько? — Достаточно.
— Нет, — сказал Гарри. — Не в безопасности. Но мы пытаемся понять масштаб.
Рон долго смотрел на него — Рон, который, возможно, не был самым умным из них троих, но был самым чутким: шахматист, видевший всю доску, а не отдельные фигуры.
— Ладно. Но вот что. Когда станет по-настоящему плохо — а станет, у вас двоих «по-настоящему плохо» — это стандарт, — вы мне скажете. Не после. До. Обещайте.
— Обещаю, — сказала Гермиона.
— Обещаю, — сказал Гарри.
— Хорошо. Теперь ешьте. Мама посчитает крошки.
Он рассказывал про магазин: Джордж изобрёл самозавязывающиеся шнурки, и на прошлой неделе клиент сорок минут не мог отвязаться от прилавка. Гермиона смеялась, коротко, но искренне; Гарри не смеялся — и всё же был здесь, а не за стеклом.
У двери Рон обернулся и посмотрел на Гарри, на Гермиону, на полтора метра стола между ними.
— Берегите друг друга, — сказал он без улыбки, с тем знанием, какое бывает только у человека, который любил обоих — по-разному — и отпустил обоих одинаково.
Дверь закрылась.
— Он знает, — сказала Гермиона.
— Что?
— Всё. Не подробности. Суть. — Она помолчала. — Что мы в этом вдвоём.
Один метр
Шаг, ещё шаг, ещё — и мир углубился. Первый слой — камень, факелы, второй — светящиеся нити, третий — пространство между нитями, Промежуток. Не пустота, а среда, плотная, вязкая, пепельно-серая, и холод, который к температуре отношения не имел: место, где жизнь не предусмотрена.
Нитей были тысячи, и каждая — мир: города, люди, магия. В черепе у Гарри что-то заскрипело под этим весом.
— Статус!
— Норма. — Почти не врал. — Их тысячи.
— Сотни тысяч, — поправила она, и голос дрожал не от страха, от восторга исследователя. — Моя модель даёт порядок десяти в пятой.
Тяга стала течением горной реки по пояс. Он качнулся и выпрямился; нить на поясе натянулась — не дёрнула, а напомнила: ты привязан, ты пока здесь.
И он увидел дыры.
Сначала одну — рваный провал, потом вторую, третью, четвёртую: его четыре видения. Четыре мира, оставшихся без якоря.
Он отвёл взгляд — не глаза, восприятие, — как камера, отъезжающая на общий план.
Ткань была изрешечена: десятки дыр, сотни, от булавочных уколов до провалов, куда мог бы целиком поместиться мир, — и там раньше были миры. Края дыр медленно расползались, как ржавчина по металлу, истончая соседние нити.
— Гермиона. Дыры. Не четыре. Сотни.
Со стороны стола — тишина, перо остановилось.
— Сотни? — Голос стал человеческим. Голос женщины, которая поняла, что значит это число.
— И они растут. Ткань гниёт заживо.
— Возвращайся. Сейчас.
— Подожди.
Потому что среди всего этого — провалов, гнили, тысяч светящихся нитей — была одна, не похожая ни на какую другую.
Она светилась, значит, мир был жив. Но свет был неправильный, тусклый, мерцающий, на последнем издыхании, и внутри нити, там, где у других горела сердцевина, была пустота. Как дерево, из которого выгрызли сердце, а оно всё ещё стоит, всё ещё гонит сок по коре.
Стук шёл оттуда, под тем самым углом — влево и вниз.
— Одна нить, — сказал Гарри. — Живая. Но полая внутри. Как будто из неё что-то вырезали, а она продолжает жить. Он там, Гермиона. Тот, кто стучит. Он в этом мире.
Долгая пауза — и голос, очень ровный:
— Возвращайся.
Он вернулся и сел на ступень. Руки не дрожали — их просто было не видно: он спрятал их между колен.
Хокинс у двери что-то быстро записывал в блокнот, потом поднял голову и посмотрел на Гарри — так смотрят на того, кто только что спокойно рассказал о собственной смертельной болезни.
После пятого вечера Хокинс потребовал выходной — для всех. «Я старый человек, Грейнджер, и у меня есть внуки, которые забыли моё лицо». Она спорила и проиграла.
И осталась дома: раскрыла на коленях книгу по руническим резонансам и полтора часа смотрела на одну страницу. По вечерам она не бывала здесь так давно, что забыла, как звучит её квартира: батарея пощёлкивала, остывая; у соседей сверху бубнило радио; по карнизу шуршал дождь. Живоглот спал на подлокотнике выцветшего кресла и во сне подёргивал лапой.
Потом взяла пергамент — не для формул.
«1-й вечер: пришёл раньше. Кофе — две ложки. Помнит четвёртый курс. 2-й: уснула. Проснулась в его куртке. Табак. И старый запах — въевшийся. Он не пил. Куртка помнит. 3-й: тремор. Пальцы стучали тот ритм. Положила руку. Остановились. 4-й: хлеб в чернилах. Смеялся. Впервые. Потом — «он дышит». 5-й: Рон. «Берегите друг друга». Он всегда всё знал раньше нас.»
Капля набухла на кончике пера.
«Он возвращается. Не к прежнему. К чему-то. Ко мне?»
Она зачеркнула — жирно, потом зачеркнула зачёркивание, вырвала низ листа, смяла и бросила в корзину.
Через минуту достала, разгладила, перечитала и заперла в ящик стола.
В тот же вечер Гарри стоял на кухне в Годриковой Впадине перед бутылкой — той самой: четверть на дне. Кухня была прежней: подсолнухи на жёлтых занавесках, выцветшие до цвета горчицы; трещина в потолке; часы Молли на стене, его стрелка на «Дома». Только посуда была перемыта — в какую-то из бессонных трезвых ночей, он не помнил в какую, — и тарелки стояли в сушилке ровно, как чужие.
Шёл седьмой день, и тело чувствовало себя хуже, чем неделю назад: первые дни — ад, потом чуть легче, потом снова ад, потому что организм перестаёт верить, что это временно, и начинает паниковать всерьёз. А без лаборатории, без её скрипящего пера, без кружки в руках вечеру не было конца.
Один глоток. Тремор уйдёт. Сон придёт. Это не слабость. Это тактика — чтобы завтра работать. Для неё.
Самая опасная ложь — та, что звучит как здравый смысл.
Он взял бутылку, и рука, впервые за неделю, не дрожала: тело знало — близко.
Он отнёс её к раковине и перевернул.
Запах ударил в нос, в горло, в живот, и каждый нейрон кричал: что ты делаешь, это твоё, не лей. Он лил. Последние капли падали тяжело, неохотно, одна за другой.
А потом руки затряслись так, как не тряслись все семь дней; колени подогнулись, и он удержался за край стола и стал считать вдохи. Один, два, три.
Синяя кружка.
Четыре. Пять.
Две ложки в белую.
Шесть. Семь.
Она.
Восемь. Девять. Десять.
Он выбросил бутылку в магловский мусорный бак на улице — не в доме. Не в доме.
А ночью, как всегда, пришёл стук. Гарри лежал и слушал и впервые за три года не хотел его заглушить. Хотел — расслышать.
Полметра
Полшага.
Мир исчез.
Сразу, без сумерек, как картинка в приборе, который выдернули из розетки: камень, факелы, воздух — всё, осталось только полотно. Гарри стоял нигде и ни на чём, и ноги держали только потому, что помнили, что значит стоять.
Он был внутри, на самой границе Промежутка, где ткань истончается настолько, что сквозь неё проступает изнанка.
Нитям не было конца — так казалось отсюда, изнутри, где никакая модель уже не работала, — и каждая светилась своим цветом, своей частотой; каждая была жизнью: люди, небо, кто-то, кто любит, кто-то, кто умирает, кто-то, кто прямо сейчас варит утренний кофе и не подозревает, что его мир — одна нить в полотне, у которого не видно края.
И дыры — вблизи не провалы, а раны. Края у них гнили: нить распускалась на волокна, волокна на нитки, нитки — в ничто. Как гангрена, от мёртвого к живому.
Он чувствовал каждую, будто отмирал собственный орган: фантомная боль, тупая, постоянная, без источника.
Вот почему.
Не только стук — всё это. Три года он жил с этим, как с шумом в ушах, и думал, что сходит с ума, а это просто мир умирал рядом с ним, и он это чувствовал. Каждую секунду.
Виски не лечил, виски глушил. Как обезболивающее на открытый перелом: кость торчит, но ты не чувствуешь.
— …рри! Гарри!
Голос был далёкий, как из другой вселенной. Может, так и было.
— Подпись втрое выше нормы! Говори со мной!
Он ухватился за голос тем, что заменяло тут руки: здесь не было ничего знакомого, кроме этого голоса — одного-единственного, её.
— Здесь, — выдавил он. — Вижу… всё. Дыры. Тысячи. Растут.
Нить на поясе дёрнулась — предупреждающе.
— Тридцать секунд. Потом вытаскиваю. Что ещё важного?
Он посмотрел сквозь нити, в серое.
И нашёл.
Присутствие — то самое, что стояло за спиной умирающих двойников, — теперь было ближе, здесь, между нитями. В видениях Гарри звал его Пустотой, но вблизи это слово не годилось: пустота не смотрит. Огромное — не размером, у него не было размера: оно было Промежутком, или Промежуток был им. Разумное — не по-человечески: человеческий разум — свеча, этот — лесной пожар.
Оно смотрело на него.
Не как хищник. Как часовщик на шестерёнку. Как — эта мысль пришла сама, и от неё стало холодно — мать на ребёнка, который идёт к краю обрыва. Не пугая. Не останавливая. Готовая.
Пятнадцать секунд.
Присутствие шевельнулось, и волна прокатилась через Промежуток и коснулась его сознания — как прохладная ладонь горячего лба: нежно, властно, неизбежно.
И пришло знание, вложенное без слов:
Ты — видишь.
Так ставят галочку.
Хорошо.
Нить рванула его назад.
Мир хлынул обратно — камень, факелы, стены, — и Гарри упал: колени о камень, ладони о камень. Тело содрогалось, во рту была медь и пепел.
Послышались бегущие шаги, и Гермиона упала рядом на колени — руки на его плечах, лицо белое, глаза огромные.
— Сколько пальцев? Гарри! Сколько пальцев?!
Он поднял голову, и мир двоился: два её лица сливались и расходились, два раза по два глаза — карие, испуганные.
— Три. Нет. Два. Ты показываешь два?
— Два. — Выдох. — Дыши. Вдох на четыре.
— Ты уже говорила.
— Повторяю для тупых авроров, которые забывают дышать в полуметре от межреальностного барьера.
Её руки лежали на его плечах — не отпускающие и не собирающиеся отпускать.
— Гермиона. Там кто-то есть. Оно разумное. Оно смотрит.
Её пальцы сжались — до боли, на секунду — и разжались.
— Что оно сказало?
— Не сказало. Вложило. «Ты видишь». И — «хорошо».
У двери Хокинс стоял с поднятым щитом, и костяшки на латунной рукояти были белыми; он медленно опустил жезл, и лицо у него было серым.
— «Хорошо», — повторила Гермиона шёпотом. — Как будто оно тебя… ждало.
— Да.
Она встала и протянула ему руку; он ухватился и встал. Ноги держали — едва.
— Спасибо, — сказал он. — Там единственное, что я слышал, кроме шёпота, была ты.
Она не ответила, отпустила его руку и пошла к приборам — и на полпути, на одну секунду, прижала ладонь к лицу.
Он видел.
Около девяти они сидели над семью потоками данных. Хокинс уходил, не прощаясь, — только у двери обернулся и сказал: «Остановись, пока можешь, Грейнджер», а она ответила: «Спокойной ночи, Эдвин». Он покачал головой и ушёл, надевая шляпу уже на ходу, одной рукой, другой придерживая дверь.
— Охотник, — сказала Гермиона, глядя в графики. — Моя гипотеза. Не стихия.
— Охотнику нужно, чтобы добыча знала, что на неё охотятся?
Она подняла глаза.
— Вот и я не понимаю. Зачем говорить «хорошо»? Зачем ждать?
Он не знал, и никто не знал.
— Хочу послушать его ещё раз, — сказал Гарри. — Без приборов.
Они спустились вдвоём, только до нижней ступени амфитеатра, и сели рядом на камень, который за вечер так и не прогрелся. Гермиона подтянула колени и обхватила их руками.
— Ты так сидела после СОВ, — сказал он.
— После каждого экзамена.
— И пересказывала мне свои ответы.
— Сверяла. Это разные вещи.
— Ты сверяла мои ответы со своими и расстраивалась за двоих.
— Кто-то же должен был. — Она положила подбородок на колени. — Ты за себя не расстраивался никогда.
— Расстраивался. Молча.
— Это я тоже помню.
Вуаль колыхалась в полумраке, и под шёпотом, глухо, как по трубе в стене, шёл стук.
Четыре удара. Пауза. Вдох.
Четыре удара. Пауза. Вдох.
Четыре удара.
Пауза.
Пауза.
Гарри перестал дышать, и Гермиона рядом — тоже.
Пауза тянулась вдвое дольше положенного, без вдоха, а потом раздался судорожный, рваный вдох утопающего, которого вытащили из воды. И снова: четыре удара. Пауза. Четыре. Как ни в чём не бывало.
— Он пропустил, — прошептала Гермиона. — Целую группу. За полтора года записей — ни одного сбоя. Ни одного.
— Он теряет сознание, — сказал Гарри. Он не знал, откуда знает. Знал — тем же местом в груди. — На секунду. Как человек, который засыпает на ногах. — Он сглотнул. — Он слабеет. Последние три месяца стук стал громче не потому, что он ближе. Он стучит сильнее. Изо всех сил. Как стучат, когда боятся, что больше не хватит.
Гермиона долго молчала, потом он услышал, как она выдохнула — медленно, решительно.
— Прямой контакт, — сказала она. — Не полметра. Руку в Вуаль. Мне нужно время на протокол. Два дня.
— Хокинс будет против.
— Хокинс всегда против. — Голос у неё дрогнул. — Гарри. Кто бы он ни был. Он умирает.
Они сидели на холодной ступени и слушали, как где-то за стенами миров человек с его лицом стучит пальцем по металлу. Её плечо почти касалось его плеча, оставался зазор в палец, и никто из них его не закрыл.
Четыре удара. Пауза. Вдох.
Как будто он тоже их слышал.