Рон Уизли проснулся медленно — так, как просыпаются короли, у которых нет утра.
Сначала была тяжесть. Слева на плече — горячая нога Розмари, светлой и длинной; справа, поперёк живота, — узкая ладонь Лилы, спящей лицом вниз, со слипшейся прядью у виска. Простыни лежали в художественном беспорядке, как будто кто-то долго и обдуманно их укладывал. Возможно, кто-то и укладывал — у Серафины работали хорошие домовики.
Запах. Это было первое, с чего он начинал каждый день. Сначала — духи Лилы: сладкие, с тяжёлой пудровой нотой, теперь уже выдохшиеся, прокисшие в смешении с потом. Потом — ваниль и горькая полынь: это был след Вивьен на простыне; она ушла под утро, как уходила всегда, оставив на наволочке две тёмные прядки и тонкий пепельный отпечаток пудры. Потом — благовония: мирра, мускус, что-то ещё, что Серафина называла «вечерним букетом для янтарных комнат». Потом — кисловатый, тяжёлый перегар. И подкладкой под всем этим — запах огневиски. Не его дыхания, а самого помещения. Янтарная сюита пропиталась им за полгода, как пропитываются жиром старые кухонные стены.
Рон лежал, не открывая глаз, и проводил инвентаризацию.
Голова не болит. Зелье от похмелья — он привычно скользнул правой рукой к тумбочке и нащупал гладкий пузырёк фиалкового стекла; домовик подменял его каждый вечер, аккуратно ставя горлышком к стене, чтобы было удобно нащупать. Рон выпил. Сладко, чуть-чуть отдаёт мятой и чем-то ещё, бодрящим — Серафина говорила, что это для ясности. Зелье прошло по горлу, и в висках сразу стало просторнее.
Деньги в порядке. Он знал баланс с точностью до галлеона. Каждую ночь, лёжа без сна, он считал — не для того, чтобы убедиться, а для того, чтобы поиграть с собственной памятью. Гриндилоу в его голове бесконечно перекладывали цифры, как Перси перекладывал свои папки. У Рона были деньги. Доля от наследства тёти Мюриэль, которое старуха разделила между всеми племянниками с одинаковой надменной справедливостью; гонорар за военные мемуары, которые он подписал, но которых не писал (за него их сочинил какой-то услужливый мальчик из «Ведьмополитена», а Рон только просмотрел и поставил корявую закорючку, не глядя); и то, что они с Гарри получили за заслуги от Министерства. Рон не стал переводить эти деньги в благотворительные фонды. Но он и не был таким прагматичным, как Гарри, который положил свою долю под проценты. Рон просто тратил.
Тратил, и тратил умело: ему хватит ещё на год такой жизни, может быть, на полтора. Может, на два, если умерить вино. Он не собирался умерять вино.
Завтрак сейчас принесут. Так и есть — за дверью уже зашуршало. Лёгкий стук — два коротких, как условились. Лила всхрапнула во сне, перевернулась, ткнулась лицом в подушку. Розмари не пошевелилась.
— Войди, — сказал Рон в потолок.
Дверь приотворилась, и в комнату вошла та самая старая эльфийка Аньджи, которую Серафина держала «для особенных номеров». Аньджи была подслеповатой, маленькой, в опрятном кухонном платке и никогда не поднимала глаз выше колен клиента. Она поставила поднос на низкий столик у окна, наклонилась, не глядя, поправила графин и сказала своим тонким голоском:
— Завтрак мистера Уизли. Овсянка, тосты, омлет с зеленью, мармелад. Графин сегодняшний. Доброе утро, сэр.
— Спасибо, Аньджи.
— Серафина просила передать, что после двух пополудни у вас Вивьен на четыре часа.
— Угу.
Аньджи поклонилась до полу и вышла так же тихо, как вошла.
Рон ещё немного полежал. Потом всё-таки сел. И только теперь открыл глаза.
Янтарная сюита смотрела на него медовыми стенами. Серафина не любила позолоты — она называла это «дешёвкой для нуворишей с Лютного». Сюита была обита тёмно-золотым шёлком в почти неуловимый узор, с тяжёлыми бархатными портьерами цвета жжёного сахара. Потолок — её отдельная гордость — был расписан звёздами; настоящими, по карте июльского неба, как над Девоном. Звёзды слабо мерцали даже днём — в этом и был смысл. В Янтарной сюите всегда был полдень, всегда был август, и всегда стояли звёзды над неподвижным морем. Рон, въезжая, попросил оставить полдень. Не вечер, не утро. Полдень. Полдень — это королевское время. У полдня нет начала и нет конца.
У большой двустворчатой двери, ведущей в ванную, стояло зеркало в полный рост — в тяжёлой раме чёрного дерева. Рон, впрочем, отвернул его магией к стене ещё в первый месяц и больше им не пользовался. Серафина выказала удивление, но не возражала. У клиентов могли быть свои причуды; пока клиент платил вовремя, причуды Серафину не интересовали.
Розмари наконец зашевелилась, лениво улыбнулась со сна, протянула руку. Рон позволил ей погладить себя по бедру. Лила тоже проснулась — почти одновременно, как будто у них был общий механизм; это, впрочем, и было правдой — Серафина обучала девушек просыпаться в один и тот же момент, как обучают кордебалет. Они потянулись к нему почти синхронно. Лила нашла его рот. Розмари — ключицу.
Рон позволил себе минуту. Полминуты, точнее. Потом мягко погладил Лилу по голове.
— Идите, девочки. Идите.
Они не возражали. Они и не возражали никогда. Лила ткнулась губами ему в плечо, Розмари — в щёку, и они скользнули с кровати — две гладкие, длинные, очень молодые. Рон даже не смотрел, как они одеваются. Шуршал шёлк, цокали туфельки. Дверь закрылась.
Тишина.
Он встал, подошёл к столику, налил себе сразу полный бокал. Не из графина. Из графина — потом. Перед едой пьют коньяк или виски. Это даже маглы знают. Маглы вообще много чего знали; он несколько раз думал об этом, читая старые газеты, оставленные Серафиной в холле. Если бы он был маглом, может быть, ему было бы легче. Их жизни были короче, проще, имели понятные финалы.
Он опрокинул бокал одним глотком. Огневиски прошёл сквозь грудь горячим, ровным потоком. Это было его настоящее утро. Зелье от похмелья — туалет; огневиски — будильник.
— Сегодня тоже хороший день, — сказал он вслух, тихо, никому.
Звёзды на потолке слабо это подтвердили.
Рон присел на край кровати. И тут — вспомнил. Поднял подушку, на которой только что лежала его собственная голова. Нащупал пальцами твёрдое.
Деревянный шахматный король выкатился ему в ладонь.
Он был крошечный, не больше большого пальца, из тёмного орехового дерева, очень потёртый. Корона у короля была отколота наполовину; на месте зубцов — щербатый овал. На эту фигуру Перси наступил, когда учил Рона правилам — было Рону тогда лет шесть; Перси, ясное дело, не заметил и потом не извинился. Молли нашла короля под комодом и положила Рону на тумбочку. С тех пор король был с ним. В Хогвартсе. В палатке. В мракоборческой форме (он успел проходить в ней две недели — потом сорвался). И здесь, в Янтарной сюите, под подушкой.
Рон сжал короля в кулаке. Большой палец нашёл выщербину. Он сжимал его так минуту или две. Потом убрал в карман халата.
Подошёл к столику. Подцепил вилкой кусок омлета. Прожевал. Глотнул из графина.
Сегодня тоже хороший день.
В «Норе» сейчас, наверное, Молли мажет хлеб маслом — толстым слоем, как любил Чарли. Папа уже ушёл в Министерство, забыв шляпу, как забывал каждое утро в течение тридцати лет. Джинни написала из Холихеда — она играла в квиддич, и ей, по слухам, было хорошо; так писала Молли в одном из неоткрытых конвертов, лежавших стопкой на тумбочке. Джордж в магазине открывает кассу. Может быть, кошка — рыжая, которую он завёл, — лежит у ног. Может быть, не завёл. Рон не знал. Он не виделся с Джорджем полгода.
У всех было утро.
У него был полдень.
И полдень — это королевское время.
Вивьен пришла, как всегда, ровно за пять минут до назначенного времени
Она вошла без стука. У Серафины это было правилом: к клиентам с предварительной записью входить без стука, потому что стук слишком похож на просьбу, а Серафина считала, что у её девушек не должно быть просительной интонации. Просительная интонация роняет цену. Заходи как к себе; ты пришла работать. Виолетта Эш — для всех клиентов «Вивьен» — за три года выучила это правило так хорошо, что больше не задумывалась.
На ней был не парадный, а «второй» халат — узкий, цвета слоновой кости, с чуть заметной шёлковой каймой по подолу. Парадный, алый, Серафина просила надевать только на первую встречу или на праздники. Рон у Вивьен был не первой встречей и тем более не праздником. Тёмные волосы были подобраны вверх и закреплены тонкой невидимой шпилькой, открывая шею. Рон любил её шею. Когда-то — Рон уже не помнил когда — он сказал ей об этом. С тех пор Вивьен подбирала волосы.
— Здравствуй, Рон.
Голос у Вивьен был не из тех, какие можно ожидать в борделе. Серафина подбирала девушек со специфической акустикой: низкие, мягкие, с подспудной хрипотцой; «голоса у камина», как она их называла. Бессмысленный смех и кукольный визг был у Лилы. У Вивьен голос был как ладонь, которую кладут на затылок.
— Здравствуй, — сказал Рон, не оборачиваясь.
Он стоял у окна. Зачарованное стекло, как всегда, показывало море где-то в Девоне, неподвижное полуденное небо. Он смотрел туда уже минут двадцать, ничего особенно не видя.
— Тебе налить?
— Если ты хочешь.
Это была её формула. У Вивьен на все возможные предложения была одна и та же формула: «если ты хочешь». Никогда «да», никогда «нет». Желание — твоё; моё дело — отозваться. Рон давно научился слышать в этом ритуальную нейтральность и давно научился не задумываться о ней.
Он налил два бокала. Не из графина у кровати — из узкого хрустального штофа у окна, в котором стояло жидкое, почти прозрачное янтарное вино с золотыми пузырьками. Единственное, что Вивьен сама выбирала, и единственное, что Рон не торопил её допивать. Это был их ритуал. Минут пять-десять они стояли у окна, пили, ничего не говоря. Это нужно было ему — он не сразу мог переходить к делу. Это нужно было ей — тонкий лимит на собственное молчание, который Серафина в её случае допускала, потому что Вивьен делала своё дело лучше всех остальных, и ей позволялись маленькие свободы.
Они стояли. Пили. Рон смотрел в окно. Вивьен — на него, в полуоборот, открытыми, внимательными глазами.
И — то, чего Рон не замечал и не должен был замечать, — Вивьен в этот момент слушала.
Она не вторгалась — Серафина строго-настрого запрещала вторгаться, и Вивьен сама бы не пошла на это; это были не профессиональные методы. Она просто переставала фильтровать. Эмпатия у неё была не наведённая, а врождённая: мать-пуффендуйка любила говорить, что у Виолетты «слух на людей, как у бабушки на флейту». Вивьен не разучилась этому слуху ни в Хогвартсе, ни здесь. Она держала его выключенным двадцать три часа в сутки, потому что иначе на этой работе можно было свихнуться, но первые пять минут с клиентом всегда слушала. Это давало ей понять, как он сегодня.
Сегодня Рону было плохо. Не «плохо» в том смысле, в каком оно бывает у клиентов «Шёлковой петли» — сюда в принципе приходили не от хорошей жизни. Плохо в том смысле, что у Рона внутри стоял очень громкий шум, и шум этот сегодня имел иное качество, чем вчера. Вчера был ровный белый гул — шум вытеснения. Сегодня — что-то более ломкое. Как будто гул дал отзвук, и отзвук вернулся хриплым.
Вивьен отметила это про себя — и убрала. Дело было простое: дать Рону то, за что он платит. Ей оставался месяц до конца контракта. Месяц, и она поедет в Шотландию, к маленькой аптеке, о которой думала три года.
— Сядем? — сказала Вивьен.
— Сядем.
Они опустились на низкий бархатный диван у окна. Бокалы поставили на пол, у ножек, по обе стороны. Вивьен потянулась к Рону первой — это тоже был ритуал, и тоже её работа: первой всегда быть ей, никогда — клиенту, кроме особых случаев. Рон не сопротивлялся.
Она поцеловала его — не сразу в губы, а сперва в уголок рта, потом в щёку, в висок, в шею. У шеи задержалась, в той точке под ухом, где у Рона кожа была особенно тонкой. Она знала это место — она знала все его места. Рон закрыл глаза. Тихо выдохнул.
— Сегодня — медленно? — шепнула она ему на ухо.
— Сегодня — как хочешь.
— Тогда медленно.
Она сняла с него рубашку, не спеша, расстёгивая пуговицу за пуговицей, и на каждое движение — короткий поцелуй в открывшуюся кожу. Это было её фирменным стилем. Один из клиентов однажды назвал это «как читают книгу — страницу за страницей». Вивьен запомнила и с тех пор делала так со всеми, кто был достаточно нетороплив, чтобы это понять. Рон, в отличие от большинства, понимал.
Когда дело дошло до пояса, Вивьен опустилась перед ним на колени — тоже ритуал; не унизительный, а ритуальный, и оба это знали. Рон положил руку ей на затылок. Не давил — просто положил, чтобы чувствовать тепло волос под ладонью. Она освободила его — медленно, тщательно, без театральности; и впустила в рот так глубоко и ровно, как только умела. Это длилось долго. Дыхание Рона стало другим — реже, тяжелее. Один раз он чуть сильнее сжал её затылок; она замерла, давая понять: «Я здесь, не торопись». Он отпустил. Она продолжила.
Когда она поняла — давно отработанным чутьём — что он сейчас не выдержит, она встала, опрокинула его лёгким нажатием в плечи на спинку дивана и села верхом. Не сразу — сначала прижалась всем телом, оставив пояс халата неразвязанным. Этот промежуток, эту тонкую плёнку шёлка между их телами она тоже знала: Рон любил, когда остаётся последнее, что нужно снять. Он сам развязал пояс. Халат соскользнул на пол. Вивьен опустилась на него. Они оба выдохнули — в один и тот же момент.
Дальше Рон ничего особенного от неё не хотел. Это была не та сцена. Иногда — реже — он хотел, чтобы она была сверху и быстро. Иногда — ещё реже — он хотел её повернуть, положить на ковёр и не разговаривать. Сегодня была сцена «медленно у окна», и Вивьен знала, что делать. Она двигалась ровно, ритмично, не торопясь. Целовала его в шею. Иногда — в висок. Иногда — в губы, и тогда он отвечал, и эта секунда тянулась дольше других. Она положила ладони ему на лицо — это был её жест именно сегодня, жест, который говорил: «Я здесь, я смотрю на тебя».
Рон закрыл глаза.
И тогда, как почти всегда, попросил.
— Скажи это.
Вивьен наклонилась к его уху. И — как сто раз до того — произнесла, тихо, так, чтобы слышал только он:
— Ты лучший, Рон. Ты самый сильный волшебник, которого я встречала. Никто не сравнится с тобой. Никто никогда не сможет.
Рон беззвучно повторил эти слова губами. Не для неё. Для самого себя.
И в этот момент Вивьен впервые за весь сеанс посмотрела ему прямо в глаза.
Он смотрел сквозь неё.
Не на неё. Сквозь.
Она знала этот взгляд: перед ней был не её клиент. Это был кто-то, кто стоял у него в голове и кому он адресовал её голос. Имя без имени, лицо без лица; для Вивьен это была безличная фигура, которую он мысленно усаживал на её место. Это был старый, знакомый бордельный приём: купить чужой голос, чтобы он сказал нужным тоном то, чего тот, другой, никогда не скажет. Серафина учила относиться к этому ровно. «Мы продаём иллюзию. Иллюзия должна быть качественной». Если клиент мысленно подменяет тебя — это знак твоей профессиональной работы, а не повод обижаться.
Вивьен не обижалась.
Она опустила голову обратно ему на шею, чтобы он не видел её глаз. И продолжила.
Через несколько секунд — она не знала зачем — она добавила ещё одну фразу, очень тихо, не входившую в их договорённости:
— Ты не должен ничего никому доказывать.
Рон не услышал. Он уже почти кончал. Дыхание сбилось, пальцы сжались на её бёдрах, он подался навстречу, выдохнул — длинно, с коротким стоном в конце. Не своим, потому что свой, настоящий Рон Уизли стонал бы громче, его собственный голос был ярче; но этот Рон, обрюзгший Рон в шёлковом халате и с короной из ленты от шампанского, стонал тихо, почти стыдливо, как будто даже собственным удовольствием не хотел никого побеспокоить.
Вивьен подождала, пока он отдышится. Потом ровно, как будто ничего не случилось, поцеловала его в лоб. Соскользнула на диван рядом. Потянулась к своему халату. Завернулась.
— Я в ванную, — сказала она тихо. — Не вставай.
Рон не встал. Он сидел, откинувшись на спинку, с закрытыми глазами, и медленно дышал. На щеке у него был тонкий блестящий след — её помада, не его слеза.
Вивьен прошла к ванной. У двери стояло то самое зеркало в полный рост, в чёрной раме. Сегодня оно было повёрнуто — Серафина потребовала, чтобы дежурный домовик поворачивал его перед каждой сменой Вивьен по её собственной просьбе. «Я хочу видеть себя», — сказала она однажды Серафине, и та это уважала.
Вивьен на секунду остановилась перед зеркалом.
Лицо в нём — её лицо — было ровным, обкатанным, профессиональным. Помада чуть смазана. Под левым глазом — крошечная тень усталости. Никто, кроме неё, этого бы не заметил.
— Это последний месяц, — сказала она своему отражению. Очень тихо. Одними губами. — Последний месяц.
И ушла в ванную.
На следующий день к Рону пришли.
Серафина постучала ему в дверь в начале седьмого вечера. Три коротких удара — это был её сигнал. Серафина никогда не стучала иначе и никогда не ошибалась со временем: если она стучала, значит, дело было таким, ради которого она лично прервала бы любой ритуал.
Рон в этот момент валялся в халате на разворошённой постели, бездумно листая старый номер «Ведьмополитена». Похмелье было лёгким — он привычно сбил его утренним зельем. На тумбочке стоял недопитый бокал; в графине оставалось на полпальца. Шахматный король лежал у бедра на простыне.
— Войдите, — сказал он, не поднимая глаз.
Серафина вошла. Она была в тёмном глухом платье — не в том, в котором принимала клиентов в холле, а в домашнем, простом, с закрытым воротничком. Это уже само по себе было сигналом.
— Мистер Уизли, — сказала она. — К вам пришли. Двое. Они не уйдут.
Рон опустил журнал.
Сначала он не понял. Серафина не говорила «двое» о клиентах борделя — сюда не приходили парами. И она не говорила «они не уйдут» — она обычно говорила «они ждут».
Он сел. В груди похолодело.
— Кто.
— Те, кого вы боитесь больше всего, — ответила Серафина.
И он понял.
Повисла долгая пауза. Серафина не двигалась — стояла у двери, не проходя глубже, не предлагая решений. Рону потребовалось секунды две, чтобы поднять внутреннюю плотину; он почувствовал, как лицо у него стало нечитаемым.
— Долго стоят?
— Минут десять.
— Что ты им сказала?
— Что я доложу.
— А они?
— Сказали, что подождут. Сказали, что не уйдут.
Рон провёл ладонью по лицу.
— Дай мне сорок минут.
— Хорошо.
Она вышла так же ровно, как и вошла. Дверь закрылась.
Рон ещё некоторое время сидел, глядя в стену. Потом встал, прошёл в ванную, повернул зеркало к стене — машинально, привычным касанием палочки. Кран, вода, мыло, бритьё. Он не брился три дня, а сегодня брился долго и тщательно, едва не порезался у скулы. Встал под душ — горячая вода, обжигая, стекала по плечам и спине. Он вылил на голову лишний кувшин ледяной воды, потом, не зная зачем, ещё один. Стоя под душем, он одну за другой проигрывал в голове реплики, которые ему сейчас, через сорок минут, скажут. Каждая вторая — про здоровье, каждая третья — про мать, каждая четвёртая — про долг. Гермиона, ясное дело, попытается достучаться через логику. Гарри — через сердце. У Гарри это всегда так работало, и он даже не подозревал, насколько это очевидно. Гарри был человеком прямой эмоции, а в эмоциях — наивным до неприличия. Гермиона была сложнее, но и у неё имелась брешь: она никогда не могла позволить себе сначала просто сесть рядом и помолчать. Она всегда формулировала. И из этих формулировок выходило что-то логичное и обидное.
Рон выключил воду. Долго стоял. С волос капало.
Он оделся. Шёлковая рубашка — не из его прежнего гардероба, а новая, из лавки Серафины. Бархатные брюки. Жилет. Всё это сидело на нём непривычно, казалось чужим, но именно этого ему сегодня и хотелось. Он зачесал волосы.
Из ящика тумбочки достал старый флакон одеколона. Подарок Гарри на его двадцатилетие, год назад. «Каса Прито» — тонкий, лёгкий мужской аромат, ни на что не похожий. Гарри подарил, но выбирал не он — выбирала Гермиона, это было очевидно. Рон тогда, год назад, коротко поблагодарил и убрал флакон на полку. С тех пор так и не открывал.
Сейчас открыл. Руки дрогнули. Брызнул на шею две тонкие струи.
И в этот момент впервые за день усмехнулся. Горько, одним уголком рта.
— Молодец, Уизли, — сказал он отвёрнутому к стене зеркалу. — Спустись к ним, благоухая их же одеколоном.
Так и спустился.
Холл «Шёлковой петли» в семь вечера обыкновенно пустовал: клиенты подтягивались после восьми. Серафина закрыла обе боковые двери. Рон отметил это сразу: значит, она предполагала, что разговор будет громким. Виолончель у окна молчала — её зачарованный смычок Серафина тоже остановила. Видимо, не хотела, чтобы музыка вмешивалась в беседу.
В холле их было двое.
Они стояли у дивана, не садясь, — оба в магловской одежде, оба словно из другого мира. Гермиона — в строгом тёмно-синем костюме (видимо, только из Министерства), поверх которого было накинуто расстёгнутое пальто. Она его не сняла и, судя по всему, не собиралась, словно была готова в любой момент уйти. Гарри — в старой кожаной куртке, в которой Рон видел его сотни раз. Куртка была до боли знакомой, потёртой на локтях, тёплой на ощупь, пахнущей, вероятно, всё тем же, чем и два года назад на свадьбе Билла, — Гермионой и кофе.
Они стояли на бордовом ковре. И сейчас он под их ногами действительно казался запёкшейся кровью.
— Привет, Рон, — сказал Гарри. На втором слове голос у него сорвался, и он сразу откашлялся, пытаясь это скрыть. Не вышло.
Рон остановился у нижней ступеньки. Посмотрел сначала на Гарри. Потом на Гермиону. Не торопясь. Долго.
— Привет, привет. Какими судьбами в моих краях?
Гермиона сделала крошечный шаг вперёд — и замерла. Было видно, как она остановилась: она шла сюда, готовая ко всему — обнимать, кричать, плакать, — но оказалась не готова к тому, что увидела. У неё, как у каждого, чьё сердце болит за близкого человека, было своё представление о его падении: «должно быть, он там пьёт», «наверное, опустился», «стал ко всему безразличен». В её голове эта картина выглядела пристойно и почти литературно. Реальность оказалась страшнее: сероватая кожа, глубокие тени под глазами и безупречно зачёсанные волосы, которые из-за этого казались особенно неуместными на измождённом лице. И запах одеколона — её одеколона, — слишком резкий, слишком густой.
Гермиона смотрела на Рона. Рон смотрел на Гермиону.
«Не смотри так, Гермиона, — пронеслось у него в голове. — Не смотри так. Я выдержу что угодно: твою злость, твою резкость, твою долбаную министерскую правоту. Но не этот взгляд».
В этом взгляде читалась жалость.
А жалость Гермионы была хуже презрения любого другого человека.
— Мы… — начала Гермиона. Голос у неё дрогнул. Она прокашлялась. — Мы можем сесть?
Рон размашисто, почти издевательски указал на диван:
— Мой дом — ваш дом. Прошу.
Они сели. Он остался стоять.
Серафина возникла у барной стойки словно из воздуха: в холле у неё имелись свои невидимые тропы. Она достала тонкую сигарету и закурила, не глядя ни на кого из троих.
Гарри поднял руку. Только теперь Рон заметил зажатый в его пальцах конверт. Большой, плотный, белый, с прыгающими строчками зелёных чернил в углу. Молли никогда не писала ровно: первые два слова неизменно ползли вверх, словно она брала разгон, и лишь к концу фразы строчка выравнивалась.
Гарри положил конверт на низкий столик у дивана.
— Это от Молли. Она не знает, где ты. Но просила передать, если мы…
Он не договорил. Рон не подошёл. Конверт так и остался лежать.
— Рон, — начала Гермиона.
— Гермиона, — почти ласково протянул он, передразнивая её произношение, которое за пять лет работы в Министерстве стало безупречно правильным. — Гермиона, ты в моём доме. Здесь говорят по очереди, и не тебе решать, кто начнёт.
Гермиона побледнела как полотно. Гарри встал.
— Хватит, — резко сказал он. — Хватит, Рон. Прекрати это. Мы пришли поговорить. Мы беспокоимся. Молли беспокоится. Прошёл уже почти год с тех пор, как…
— С тех пор как — что? — оборвал Рон. — Договаривай, Поттер.
Гарри впервые посмотрел ему прямо в глаза.
— С тех пор как ты исчез.
Рон уставился на него. Повисло долгое мгновение. А затем он рассмеялся — коротким, плоским, чужим смехом.
— Исчез. Слышишь, Серафина? Я исчез. А я-то думаю, чего это на меня из зеркала знакомое лицо не смотрит. Оказывается, всё просто: я исчез.
Серафина выпустила тонкую струйку дыма в сторону. Не сказала ни слова.
Гермиона осторожно — почти как со зверем — произнесла:
— Рон. Если бы ты хотел просто отдохнуть — никто не сказал бы ни слова. Действительно. Но это… это, — она помедлила, — это не отдых. Это…
— Са-мо-раз-ру-ше-ни-е, — нарочито по слогам закончил Рон. — Грамотно. Это что, у вас в Министерстве открыли курсы целителей душ? Учат по слогам произносить умные слова? Со мной ничего не случилось, я в порядке. Я в полном, блядь, охуительном порядке. Понимаю, Гермиона, на твоих курсах, наверное, не объяснили, что у некоторых людей слова идут изнутри, а не из методичек. Так вот: у меня всё хорошо. Хо-ро-шо. Тебе тоже по слогам повторить? Хо-ро-шо.
Серафина, ни на кого не глядя, взяла со стойки чистую пепельницу, неспешно подошла к низкому столику и поставила её. Мимоходом, одним пальцем, чуть придвинула конверт Молли ближе к Рону. И негромко, как бы про себя, сказала:
— Мистер Уизли, ваши гости, должно быть, устали. Принести им чаю? — и, после паузы, добавила: — Гидеон тоже не любил, когда ему предлагали чай в неподходящий момент.
Затем развернулась и вернулась к стойке.
В холле повисла звенящая тишина. У Рона дёрнулась лопатка: Серафина впервые за полгода произнесла имя из его прошлого. Он не знал, был ли у него дядя, с которым она водила знакомство, и что это был за человек. Имя «Гидеон» ассоциировалось у него лишь со старым колдоснимком на каминной полке: рыжие волосы и лицо, поразительно похожее на лицо Молли.
Гермиона — она всегда всё подмечала — на секунду вскинула глаза на Серафину. Та не ответила на взгляд. Но Гермиона запомнила.
Гарри ничего не заметил.
— Рон, — произнёс он, и Рон услышал в его голосе настоящую, неподдельную усталость. — Давай уйдём отсюда. Прямо сейчас. Собирай сумку, я подожду. Поедем ко мне. Молли ждёт. Никто не будет тебе ничего навязывать. Просто… давай уйдём.
— А почему? — спросил Рон. — Почему я должен отсюда уходить? Здесь мой дом. Здесь меня уважают. Тут, между прочим, в отличие от некоторых, никто не уходит к моему лучшему другу.
Гермиона побелела. Гарри сжал её руку.
Эта фраза упала в тишину, как стекло, разбившееся с огромной высоты. Звон стоял долго.
— Рон, послушай, — сдавленным голосом сказала Гермиона. — Я тебя люблю. Мы тебя любим. Мы… мы оба тебя любим. Но не так, как… ну, не…
Она запнулась.
— Не как? — переспросил Рон. Очень тихо.
— Не так… не так, как ты думаешь, — сказала она. И, осознав, что именно произнесла, побледнела ещё сильнее.
Рон коротко усмехнулся.
— Молодец, отличница. Прямо по учебнику коммуникации за шестой курс. «Говори о своих чувствах, не обвиняя собеседника». Здорово. И главное — никаких обвинений. Просто, блядь, факт. Вы оба меня любите.
— Рон. Послушай. Послушай меня. Ты не такой.
Рон замолчал.
Гермиона замерла. Поняла. Кажется, она всё поняла. Открыла рот, чтобы исправиться, но было поздно.
Рон сделал к ней шаг — не угрожающий, а тихий, плавный и оттого по-настоящему жуткий. Заговорил почти шёпотом. Чем тише, тем страшнее. Этому правилу он научился у близнецов ещё в детстве.
— Не такой. Скажи мне, какой я, Гермиона. Расскажи. Я слушаю. Я очень внимательно слушаю. Мне двадцать лет, а я так и не понял, какой я. Может, хоть ты мне наконец объяснишь?
— Я не…
— Подожди. Я слушаю. Я слушаю. Какой я, Гермиона? Фоновый? Друг-герой-номер-два? Комический персонаж в вашей с Гарри саге? Я — кто? Я что-то делаю не так? Скажи мне, чтобы я исправил. Ну же, говори! Что со мной не так? Что в Роне Уизли не такого?
Гермиона заплакала.
Рон не отступил.
Он нависал над ней и говорил, говорил, в какой-то момент перейдя с шёпота на нормальный голос, а затем — на крик. Из него лился поток очень грязных, безжалостно метких слов. Каждое звучало как пощёчина, причём пощёчина самому себе. Он и сам это понимал. Он намеренно выбирал самые омерзительные выражения с тем чувством обречённой ясности, которое возникает у пьяного перед тем, как его стошнит в раковину: лучше выблевать всё сразу, чтобы больше к этому не возвращаться.
Рон кричал про «дешёвых шлюх», хотя прекрасно знал, что Вивьен таковой не является; он плевал в неё только ради того, чтобы плюнуть в самого себя. Он описывал свои дни в Янтарной сюите так, что Гермиона зажмурилась. Расписывал в красках, что именно вытворяет по утрам с Лилой и Розмари, — выдумывая, преувеличивая, приплетая жестокие детали, которых не было и в помине. Он лгал лишь для того, чтобы стереть, наконец, с лица Гермионы это убийственное выражение жалости. Он орал, что свободен — по-настоящему свободен. Не как Гермиона в её душном Министерстве, не как Гарри в своём героическом нимбе, не как Уизли в их семейной мясорубке любви. Его свобода здесь, в Янтарной сюите: в чужих стонах, в графине с огневиски, в шёлковом халате не по размеру. Он кричал, что это его, его собственная жизнь, и он впервые живёт для себя, а не для других.
И под конец, как кульминация:
— А вы… катитесь отсюда! Идите спасать кого-нибудь ещё. Тебе ведь это жизненно необходимо, Гарри, да? Спасать! Без этого тебя просто не существует. У тебя без геройства даже не встаёт! А я в вас не нуждаюсь. Усёк, Поттер? Не нуждаюсь. У вас своя жизнь, у меня — своя. Я живу. Смеюсь. Трахаюсь. Пью. У меня всё просто прекрасно. Так что забирай свою жалость и засунь её…
Он не договорил. В горле пересохло. Кажется, он пропустил несколько вдохов.
В холле стояла тишина.
Гермиона плакала — открыто, навзрыд, как плачут дети. Слёзы текли по её лицу неровными дорожками, она их не вытирала, а просто смотрела на Рона всё тем же взглядом. Он ничуть не изменился. Полный жалости. Полный любви. И это сочетание было самым невыносимым.
Гарри стоял белый как мел. Кулаки сжаты — Рон видел, как вздулись вены на тыльной стороне его ладоней. Но Гарри не ударил. Он прекрасно понимал, что Рон именно этого и добивается: ждёт удара, чтобы свернуться на полу калачиком и с упоением твердить себе: «Ну вот, лучший друг меня избил».
Гарри не подарил ему этой роскоши.
Вместо этого он глухо произнёс:
— Я не уйду далеко, Рон. Захочешь меня увидеть — просто найди. В любое время. В любой день. Я приду.
Он взял Гермиону за локоть и повёл к выходу. У самых дверей она оглянулась в последний раз. Рон не выдержал и отвернулся.
Дверь закрылась.
Конверт остался на столике.
В холле повисла тяжёлая, звенящая тишина. Виолончель молчала. У стойки Серафина медленно тушила сигарету, аккуратно вкручивая окурок в дно пепельницы.
Рон стоял, безвольно опустив руки. Долго не двигался.
Затем, не глядя на Серафину, произнёс ровным, мёртвым голосом:
— Закройте сегодня холл. Чтобы никого не было. Я наверх.
— Хорошо, мистер Уизли.
Он зашагал к лестнице. Стук каблуков гулко отдавался от мрамора. Серафина не смотрела ему вслед.
В кармане его халата лежал деревянный шахматный король.
Двадцать минут.
Не больше и не меньше. Двадцать минут — ровно столько Рон смог провести в Янтарной сюите, расхаживая по ней, как пойманный зверь по клетке, прежде чем сорвался и дёрнул шнурок приоритетного вызова. Шнурок свисал у изголовья кровати, обшитый золотой нитью; Рон пользовался им редко: приоритетный вызов стоил вдвое больше обычного, и Серафина брала с него процент сверху, потому что он не оставлял девушке времени собраться. Но сегодня деньги его не интересовали.
Вивьен поднялась к нему через семь минут — её обычное время по приоритетному вызову. Она не стала заходить без стука. Она постучала.
Рон оторвался от графина — он пил из горла, и янтарная жидкость уже стекала по подбородку.
— Войди, — сказал он, не оборачиваясь.
Она вошла. На ней был не привычный второй халат, а простой рабочий, серый, в котором девушки ходили у себя в общих комнатах. На лице — ни пудры, ни помады. Глаза казались совсем тёмными.
Она мгновенно оценила обстановку.
Рон стоял у бара, в халате нараспашку, с графином в руке. Кровать не заправлена, простыни помяты с самого утра. На полу валялась брошенная рубашка. На тумбочке стоял флакон одеколона «Каса Прито» с откинутой крышечкой; пробка лежала рядом. Зеркало по-прежнему было отвёрнуто к стене.
А ещё — глаза Рона.
Таких глаз Вивьен у него ещё не видела. Они были не пьяными: для второй бутылки за день он оставался на удивление трезв; алкоголь бурлил в крови где-то глубоко, не застилая зрачки. Глаза были пустыми. Стеклянными. Они блуждали где-то ещё, и место это явно было не из приятных.
Вивьен закрыла за собой дверь.
— Рон.
Он не ответил.
— Что случилось.
Он поставил графин на барную стойку. Налил полный бокал. Опрокинул разом.
— Сегодня — без вина. Сегодня — на работу.
Это были его слова, а не её формула. Он произнёс их впервые. Вивьен мысленно сделала пометку: в нём что-то сломалось.
Она подошла. Спокойно, не торопясь, развязала пояс своего халата. Шёлк соскользнул с плеч. Под ним ничего не было.
— Иди сюда, — приказал Рон.
Она подошла. Он обхватил её за талию и развернул лицом к кровати, не позволив провести ритуальные пять минут у окна. Повалил — точнее, уложил, без нежности, но и не больно — поперёк постели. И вошёл сразу, без подготовки, без разговоров, без поцелуев.
Это уже не было их привычной сценой.
Вивьен профессионально расслабилась. Она знала, как принимать клиента, у которого нет времени на деликатность; знала, как уравновесить ритм, как поймать его дыхание, как не дать ему случайно причинить ей боль. Серафина обучала этому всех. У Вивьен навык был доведён до автоматизма. Внешне это даже могло сойти за страсть — в этом и заключалось её мастерство: превращать механический внутренний процесс в обжигающее действо.
Но внутри у неё в этот момент пульсировала непривычная мысль:
«Это не для меня. Это против себя».
Она не думала, что он её ненавидит. Она прекрасно знала, что это не так. Она понимала: прямо сейчас он бьётся об её тело, как о глухую стену, пытаясь вышибить из головы то, что засело в ней двумя часами ранее — лицо Гермионы, скулы Гарри, белый конверт на столике, жалость. Тело Вивьен сегодня не принадлежало Вивьен. Оно было стеной, в которую он колотил, чтобы не разбить собственную голову.
С тумбочки что-то соскользнуло — Рон задел её локтём в неуклюжем рывке. Маленькое, тёмное, твёрдое со стуком покатилось по ковру. Шахматный король. Никто из них не обратил на это внимания.
В какой-то момент Рон, не глядя ей в лицо, уткнувшись в висок и тяжело дыша, выдохнул:
— Скажи это.
Вивьен повторила:
— Ты лучший. Ты самый сильный волшебник, которого я встречала. Никто не сравнится с тобой. Никто никогда не сможет.
На этот раз её голос прозвучал механически. Она сама это услышала — впервые за три года. Она слышала собственный голос как чужой, как монотонный скрип автоматона, как скрежет валика в музыкальной шкатулке, которые Лила так любила слушать в гостиной. Слова лились ровно, отчётливо, профессионально, но внутри у Вивьен, на самом дне, там, где у эмпатов заложена привычка ставить блоки, что-то надломилось.
Тонко, как волосок.
Свет ламп падал в сторону зеркала в чёрной раме. Оно должно было быть отвёрнуто, но Серафина ещё утром, как Вивьен и просила, повернула его. Сегодня оно смотрело в комнату. Рон этого не заметил — он туда не смотрел. А вот Вивьен мельком уловила в стекле их отражение: его покрытую потом спину, свою ногу под его рукой, смятую простыню.
Рон замер. Тяжело задышал, прижавшись лбом к её виску.
— Скажи это ещё раз, — шепнул он.
Вивьен открыла рот.
— Ты лучший…
И на этом у неё кончился голос.
Не сел. Не охрип. Просто иссяк. Будто внутри перерезали невидимую нить, связывающую язык и грудь. Она попыталась вытолкнуть из себя продолжение фразы, но не смогла: внутри стало пусто.
Она замолчала.
Рон поднял голову. Опёрся на руки. Посмотрел на неё сверху вниз.
Вивьен лежала под ним и смотрела в ответ.
Не «принимая взгляд клиента». Не «отрабатывая зрительный контакт». Просто смотрела. Прямо. Так, как смотрят на человека, которого, скорее всего, больше никогда не увидят.
Они смотрели друг на друга долго — секунды три. А может, и все пять.
И в этот момент Вивьен сделала то, чего не позволяла себе за все три года работы в «Шёлковой петле». Она открыла эмпатию. Полностью, без фильтров. Серафина строжайше запрещала это; правила заведения вдалбливались каждой работнице на собеседовании и повторялись при каждом срыве: «Никакой легилименции, никакой эмпатии, никакой работы с разумом. Мы продаём тело. Разум каждый держит при себе».
Вивьен открыла.
И на короткое мгновение — может быть, на полсекунды — она услышала.
Она не увидела Гермиону. Не увидела Гарри. Она вообще не увидела того, кого ожидала.
Она увидела маленького мальчика.
Лет восьми. На платформе девять и три четверти. В чужой школьной форме, в брюках, которые велики в поясе и коротковаты по щиколотку, с торчащим из кармана крысиным хвостом, со слипшейся рыжей чёлкой. И с тем едва уловимым, очень тонким выражением взгляда, какое бывает лишь у детей, стоящих в очереди шестыми — за пятерыми старшими братьями. Этот ребёнок заранее ожидал, что к нему никто не подойдёт. Он знал ещё до начала всего, что его не выберут. Не возьмут в команду. Не позовут в купе. Не рассмеются, когда он пошутит. Этот ребёнок жил в постоянной готовности к мягкому, тихому, повседневному пренебрежению; у него было — в Хогвартсе, она видела это совершенно чётко, — то самое выражение лица, которое появляется у детей, заранее научившихся быть на полшага позади и не обижаться.
И этот ребёнок так и не вырос.
Под личиной взрослого, обрюзгшего, потного двадцатилетнего Рона Уизли лежал всё тот же мальчик. Тот же самый. Только теперь он купил себе шёлковую корону.
На полсекунды Вивьен почувствовала своё.
Не сочувствие. Сочувствие она испытывала постоянно — натренированное, привычное, профессиональное. А именно своё. Глубокое, нерабочее, нерастраченное за три года в борделе чувство, которое она считала в себе давно атрофировавшимся. Чувство: я тоже. Я тоже была таким ребёнком. У меня тоже были чужие брюки. У меня тоже был чужой свитер. У меня тоже было это выражение в восемь лет на станции, когда я ждала, что меня не позовут.
И она поняла, что больше так не хочет.
Не хочет быть стеной, в которую он бьётся. Отражающей поверхностью. Не хочет быть, как в шутку говорила Серафина, «маленьким зеркалом для маленьких королей».
Она вытащила руки из-под его боков. Положила ладони ему на плечи. Мягко, но твёрдо отстранила.
Рон не сопротивлялся — он замер, ошарашенный.
Вивьен медленно выскользнула из-под него, отползла по подушке вверх, прислонилась к спинке кровати и подобрала под себя ноги. Подтянула с пола край халата, прикрыла колени. И почему-то очень тихо, не привычным профессиональным тембром «голоса у камина», а так, как в детстве разговаривала с матерью, сказала:
— Я могу стонать громче, Рон. Могу шептать что угодно — любое имя, любую фразу. Я обучена этому. Но я всё равно не она. Не она. И никогда ей не стану. А ты всё равно чувствуешь себя пустым. Каждый раз. И будешь чувствовать. Это от меня не зависит. И от любой другой тоже.
Тишина.
Рон не двигался. Он стоял на коленях посреди кровати, голый, с опавшим возбуждением, и смотрел на неё.
В нём что-то надломилось — первой, тонкой трещиной. Не сквозной. Не той, после которой сразу видно дно. Просто тонкая, прямая линия надрыва где-то глубоко внутри.
Правда, сказанная без жалости.
Без злобы.
Без сочувствия.
Просто как факт.
И впервые за полгода она пробилась внутрь.
Рон смотрел на Вивьен. Молчал.
А затем в нём вскипела ярость — ведь иначе пришлось бы всё признать.
Он встал с кровати. Голос у него был хриплым.
— Ты что сейчас сделала?
Вивьен молчала.
— Ты что сейчас сделала?! — повторил он громче. — Ты применила легилименцию? Что это было? Ты применила легилименцию ко мне? Ко мне? Здесь? В номере?
— Да, — сказала Вивьен. Не оправдываясь. Не отступая.
И тогда Рон сорвался.
Он схватил со стола графин — тяжёлый, хрустальный, наполовину полный — и со всей силы швырнул его в стену. Хрусталь разлетелся с оглушительным звоном, неожиданно резким для Янтарной сюиты, привыкшей к приглушённым звукам. Осколки веером брызнули по ковру. Огневиски окатил обои тёмно-янтарными струями и медленно пополз вниз, оставляя следы, похожие на кровавые потёки. Несколько крупных капель долетели до низкого столика у дивана — туда, где так и лежал нераспечатанный конверт Молли, — и осели на белой бумаге жёлтыми пятнами.
Шахматный король, валявшийся на полу у плинтуса, тоже попал под брызги. Тёмная капля коснулась его отбитой короны.
Рон этого не заметил.
Он орал.
Кричал, что Вивьен нарушила контракт. Что она работает в борделе, а не в какой-то долбаной клинике для душевнобольных. Что её вышвырнут. Что он сейчас же позовёт Серафину. Да кто она вообще такая, чтобы говорить ему правду?! Кто она такая, блядь?! Дешёвая шлюха, возомнившая, что имеет право читать его мысли. Что после этого её ни в один уважающий себя бордель Англии не возьмут — он лично об этом позаботится. У него связи. У него братья. У него имя. (Произнеся слово «имя», он сам услышал, до чего жалко и фальшиво оно прозвучало, и от этого заорал ещё громче.)
Он метался по комнате — голый, потный, с красными пятнами на скулах и слипшимися волосами. И в какой-то момент повернулся к зеркалу.
К тому самому. В чёрной раме. У двери в ванную. Сегодня оно было повёрнуто.
И впервые за полгода он увидел в нём себя.
Рон замер.
В зеркале отражался голый рыжий парень, обрюзгший, с потными прядями, с лицом, опухшим от ярости и алкоголя, и с глазами… с теми самыми глазами. Не своими. Не его собственными. Не глазами Рона Уизли. Чьими-то чужими, незнакомыми. Голый король без короны на фоне шёлковых портьер и янтарного пятна на стене у виска.
Рон смотрел на это ровно секунду.
А на следующей — ударил.
Кулаком левой руки. Коротко, без замаха. Со всей силы.
Зеркало взорвалось.
Осколки брызнули по комнате: один, длинный и острый, проскользил по ковру до самой кровати, остановившись у ног Вивьен. Зеркальное полотно треснуло крест-накрест и осыпалось. Осталась лишь пустая чёрная рама.
Рон стоял с занесённой рукой.
По левой ладони — той самой, на которой много лет назад остался плоский белый шрам от щупалец мозгов в Отделе Тайн, — текла кровь. Не хлестала, а бежала тонкой, аккуратной струйкой по запястью к локтю и дальше, подмышку. Боль накрыла через секунду: резкая, чистая, не похмельная и не тоскливая. Настоящая. Так больно ему не было — внезапной острой иглой кольнула мысль — уже очень давно.
А может, по-настоящему больно не было вообще никогда.
Только сейчас.
Он замер. Орать перестал.
Вивьен спокойно встала с кровати. Подобрала халат, запахнулась. Подошла к нему — без спешки, но и без колебаний. Взяла свою палочку с тумбочки (она оставляла её там в начале сеанса, как предписывали правила) и ровно, без эмоций спросила:
— Можно?
Рон коротко кивнул.
Вивьен подняла палочку. Сначала провела ею у самого запястья, не касаясь кожи, словно примериваясь. Заклинание Эпискей у неё было слабеньким, бытовым, не целительского уровня, но затянуть порез сил хватало. Рон не двигался.
Она повела палочкой вверх, к ладони. И в этот момент сделала то, чего Рон сначала не понял.
Она не стала залечивать рану до конца. Стянула края лишь наполовину, оставив тонкий, свежий розовый рубец. И — что самое главное — она направила этот рубец так, чтобы он лёг поперёк старого шрама от мозгов. Накрест. Совершенно сознательно. Один косой штрих поверх другого. Узкий розовый поверх широкого белого.
Это была не случайная оплошность неопытного мага. Это был намеренный знак.
Рон посмотрел на ладонь. Не сразу осознал увиденное. А потом понял.
— Это что? — хрипло спросил он. — Что ты сделала?
— Оставила тебе крест, — очень тихо ответила Вивьен. — Чтобы ты больше не путал. Старый шрам — от чужой магии. Новый — от твоей собственной руки. Это разная боль. И я хочу, чтобы ты помнил разницу.
Она опустила палочку. Положила на тумбочку — не свою, а ту, что стояла в номере. Формальный жест, фиксирующий факт: «палочкой клиента не пользовалась».
И начала собираться.
Спокойно, без суеты. Перевязала пояс халата. Собрала пудреницу, заколку, тонкий шарф и сложила всё в небольшую парчовую сумочку.
Рон по-прежнему не двигался. Он так и стоял посреди разгромленной комнаты, голый, с поднятой левой рукой, и разглядывал собственную ладонь.
Вивьен подошла к выходу. Положила ладонь на дверную ручку. Обернулась.
— Ты ведь платишь не за секс, Рон.
Он медленно повернул к ней голову.
— Ты платишь за то, чтобы никто не смел тебя жалеть. Это твоя истинная покупка. Ты готов вечно ходить пустым, лишь бы никто не положил тебе руку на плечо и не сказал: «Бедняжка». Я понимаю. И уважаю это. У меня самой есть уязвимые места, к которым я никого не подпускаю. У всех они есть.
Она помолчала. Затем продолжила более ровным, выжатым голосом:
— Но я в этом больше не участвую. Я сама нарушила контракт — знаю. Завтра я уйду от Серафины. Договор и так почти истёк, мне за это ничего не будет, разве что лишат премии. Я уйду спокойно. А ты… ты подумай. Подумай, кого ты на самом деле наказываешь, сидя здесь. Гарри? Гермиону? Они и так поедают себя каждый божий день, я видела их в холле — у них это на лицах написано. Себя? А себя ты уже почти доел, Рон. Ты заперт в этой комнате полгода. У тебя скулы обтянуты серой кожей. Твой голос звучит так, будто доносится из склепа. Может, уже хватит?
Она вышла.
Дверь за ней негромко захлопнулась.
Наступила тишина.
Рон долго стоял посреди комнаты.
Он не двигался не потому, что решил замереть, а потому, что попросту не знал, куда идти дальше. Любое направление казалось невозможным. К двери — значит, признать поражение. К кровати — значит, сдаться и лечь. К окну — значит, смотреть в фальшивый мир наружу. Он стоял в самом центре Янтарной сюиты, на островке между осколками зеркала и лужей огневиски, голый, с подсохшей кровавой полосой на руке. Часы на стене тикали. Впервые за полгода он услышал этот звук. Раньше он их не замечал, потому что они были механическими, а не магическими: Серафина заводила их сама, не объясняя зачем.
Тик. Так. Тик. Так.
Он постоял ещё немного.
А потом пошёл. Не к двери и не к окну. Он направился к бару.
В нижнем шкафчике стояла вторая бутылка. Он держал её про запас. Огневиски «Линдхэм Премиум», не самый дорогой, но и не худший. Рон достал бутылку. Зубами сорвал с горлышка восковую печать. Поднёс к губам.
И начал пить.
Медленно. Не картинно, не залпом, как крутые парни в магловских фильмах. Он пил тупо. Методично. Глоток. Выдох. Глоток. Выдох. С тем же опустошённым, лишённым всякого притворства выражением, с каким минуту назад смотрел на себя в зеркало. Это было не наслаждение. Это было наказание. Он заливал в себя алкоголь только потому, что иначе пришлось бы как-то действовать. А действовать он сейчас был не в силах.
Огневиски тёк по горлу — горячий, тяжёлый, обжигающий. Упал в желудок. В голове начало мутнеть. Он тяжело осел на ковёр, словно из него выкачали весь воздух, и привалился спиной к деревянному изножью кровати. Поставил бутылку рядом. Сделал ещё глоток. И ещё.
В какой-то момент он заметил, что осколки зеркала, рассыпанные по ковру в полуметре от него, переливаются в свете ламп всеми цветами. В них играли отражения: зачарованного окна, бархатных штор, мерцающих потолочных звёзд, медового шёлка стен. В одном, длинном, как кинжал, отражалась его собственная голая нога с красными пятнышками на колене (он понятия не имел, откуда они взялись).
Он сделал очередной глоток.
Алкоголь заканчивался. Бутылка опустела на две трети.
Он закрыл глаза. Голова пошла кругом. Звук тикающих часов оторвался от стены и поплыл по комнате; пол медленно поехал влево.
Рон отключился, так и не успев сделать последний глоток.
Бутылка осталась стоять на ковре, в полудюйме от его пальцев.
Часы продолжали тикать.
Огневиски на обоях окончательно высох и помутнел, превратившись в безобразные тёмные пятна на медовом шёлке. Капли на конверте Молли тоже высохли, оставив после себя жёлто-бурые разводы.
Шахматный король лежал у плинтуса в полуметре от Рона, с тёмным пятном на отбитой короне.
Никто не вошёл.
Серафина прекрасно знала свою работу: она распорядилась закрыть холл и настрого запретила кому-либо подниматься на третий этаж до самого утра.
В Янтарной сюите воцарилась глубокая ночь.
Он проснулся на ковре.
В первый момент даже не понял где находится. Затем память постепенно вернулась.
Левую щеку он отлежал. Шея мучительно ныла. Спина в районе поясницы — тоже. Во рту стоял омерзительный привкус металла и сухой шерсти — тот самый специфический вкус тяжёлого похмелья, который не сбивается ничем. Зелье ждало его на тумбочке, но до неё ещё нужно было дойти. Рон не хотел вставать.
Он лежал без движения и смотрел в потолок.
Звёзды слабо мерцали. Он смотрел на них долго, пока в голове по кусочкам не собралась картина вчерашнего вечера. Зеркало. Кровь. Вивьен. Крест поверх старого шрама. Конверт Молли. Разлитая бутылка. Ковёр.
И часы.
Часы мерно тикали.
Тик. Так. Тик. Так.
Звук часов был самым отчётливым. Раньше в Янтарной сюите всегда присутствовал фоновый шум: музыка виолончели из холла, приглушённые шаги в коридоре, смех из общих комнат этажом ниже, гудение каминов, деловитое пыхтение домовиков. Абсолютной тишины здесь не бывало никогда.
Но сейчас стояла именно она.
Холл закрыт. Третий этаж изолирован. Виолончель остановлена. Все спят. Только тиканье. И ещё — стук собственного сердца, который он слышал сквозь прижатую к полу щёку.
Рон сел.
Голова привычно и не слишком сильно закружилась. Алкогольная анестезия полностью выгорела за те шесть часов, что он проспал. В черепе клубился вязкий туман, но это был уже не пьяный дурман, а похмельный. Между ними существовала огромная разница, и Рон, досконально изучивший оба состояния, прекрасно её понимал.
Он посмотрел на левую ладонь.
Кровь вокруг свежего розового рубца давно засохла. Тёмно-бурая корочка стянула кожу. Аккуратный косой штрих поверх старого белого следа — крест, как и завещала Вивьен. Запёкшаяся кровь означала одно: прошло много времени. Сколько именно — он не знал, но если рана покрылась коркой, значит, пролетело часов пять, не меньше. А то и все шесть.
Шесть часов, выпавших из памяти.
Шесть часов собственной жизни, проведённых в отключке на ковре.
Эта мысль осела внутри спокойным, ровным, лишённым всякой ярости чувством. Это был стыд. Не тот шумный, обличительный «стыд», к какому привыкли в Хогвартсе, а тихий, сугубо личный, очень взрослый стыд, который не выставляют напоказ. Стыд перед самим собой за время, потраченное впустую.
Он сел поудобнее — придвинулся к кровати и опёрся спиной о её изножье. Оглядел комнату.
Шёлковая сюита.
Янтарные стены смотрели на него высохшими потёками огневиски. Жидкость впиталась в медовую ткань, пятна помутнели, потеряли блеск и превратились в безобразные кляксы. Повезёт, если их удастся вывести магией. Скорее всего, нет, и шёлк придётся менять целиком. Серафина выставит колоссальный счёт. И поделом.
На полу блестели осколки разбитого зеркала: крупные кинжалы, средние, мелкая стеклянная пыль. В одном из крупных кусков отражалась лампа и фрагмент потолка с двумя нарисованными звёздами. В другом — его собственный локоть, прижатый к кровати.
У плинтуса валялся шахматный король. На отбитой короне виднелось тёмное пятно от виски.
А там, у дивана, на низком столике лежал белый конверт Молли. На нём тоже расплылись жёлто-бурые брызги. Капли из хрустального графина, который он в слепой ярости швырнул в стену.
Вторая бутылка, недопитая им самим, валялась на ковре в полуметре от руки. На самом дне плескалось спиртное — толщиной в палец.
Рон долго смотрел на стекло. Затем спокойно, без резких движений, оттолкнул бутылку ладонью. Она откатилась к ножке кресла и замерла.
Он не стал допивать.
Это была его первая абсолютно трезвая мысль за полгода: «Я больше не буду пить». Она пришла буднично, без фанфар и торжественной музыки. Просто тихая уверенность: не стану.
Он встал.
Медленно, опираясь на резной столбик кровати. Комната качнулась, но он устоял. Прошёл к тумбочке — именно к ней, а не к бару. Взял пузырёк антипохмельного зелья. Выпил до дна. Дождался, пока в висках прояснится. Снадобье действовало безотказно — зелья у Серафины всегда были высшего качества.
Затем Рон подошёл к плинтусу, наклонился и поднял шахматного короля.
Дерево было холодным. Старая, потёртая фигурка из тёмного ореха. Отбитая корона с щербатым овалом на месте зубцов. И липкое пятно на макушке.
Рон сел на край кровати. Сжал короля в кулаке, нащупав большим пальцем знакомую выщербину.
И замер.
В этот момент нахлынуло воспоминание. Оно обрушилось не картинкой, а ощущением. Так иногда возвращаются давно забытые запахи: ты чувствуешь аромат, но не сразу понимаешь, с чем он связан.
Лестница в «Норе». Скрипучие деревянные ступени; вечно сползающий коврик, привязанный шнурком к перилам; запах готовящегося на кухне ужина — варёная свёкла и масло. На третьей ступеньке сверху сидит он, семилетний Рон Уизли. Колени поджаты к груди. Перед ним расставлены деревянные шахматные фигуры. Он играет сам с собой. Чёрные против белых. Он делает ходы за обе стороны. У белого короля отбита корона: вчера пробегавший мимо Перси наступил на неё и пошёл дальше. Перси, разумеется, ничего не заметил и не извинился. У него была своя, важная жизнь, в которой семилетний Рон не считался фигурой, заслуживающей внимания.
Мимо проходила Молли. Она спускалась в кухню, шурша подолом домашнего платья. На середине лестницы остановилась, наклонилась к сыну и потрепала его по голове большой, тёплой ладонью.
— Умница ты мой, Ронни. Молодец, — бросила она.
И поспешила дальше. Потому что в саду Фред с Джорджем опять что-то взорвали. В открытое окно донёсся заливистый хохот близнецов и ругань Билла. Молли побежала разбираться, оставив кухонную дверь распахнутой. Запах варёной свёклы стал гуще.
А Рон так и остался сидеть на лестнице один.
Он сидел и продолжал игру. И тогда он твёрдо решил — с той по-детски наивной отчётливостью, на которую способны только семилетние, — что вырастет и станет лучшим шахматистом в мире. Тогда вся семья соберётся в гостиной и будет следить за его триумфом. Молли скажет «Молодец, Ронни!», но уже с придыханием и гордостью. Билл одобрительно рассмеётся, Чарли подкинет его на руках, Перси серьёзно кивнёт, а близнецы уважительно хлопнут по плечу.
Но этого так и не случилось.
И не потому, что он плохо играл. Он играл великолепно — лучше всех в семье. Шахматы прочно закрепились в статусе фирменного «хобби Рона». Но Молли не приходила в гостиную смотреть на его победы; она вечно была занята делами. И это было нормально: на ней держалась огромная семья, это не упрёк. Просто по мере взросления Рон всё отчётливее понимал: чтобы тебя заметили в клане Уизли, нужно либо что-нибудь взорвать (как близнецы), либо стать живой легендой (как Билл), либо умереть. Шахматы внимание не привлекали.
В Хогвартсе он нашёл другой способ выделиться. Он стал лучшим другом Гарри Поттера. Это сработало.
Работало безотказно целых шесть лет.
А потом перестало.
Рон сидел на смятой постели с фигуркой в кулаке. И вдруг впервые в жизни осознал — настолько ясно и отчётливо, что стало даже странно, как он мог не видеть этого раньше:
«Я никогда не выбирал себя. Я всегда выбирал тех, рядом с кем мне позволялось находиться. Гарри. Гермиону. Но только не себя. Меня для меня попросту не существовало».
Он разжал пальцы. Король остался лежать на правой, здоровой ладони. Левая рука, изуродованная двойным шрамом, безвольно висела вдоль тела.
Он встал и медленно подошёл к низкому столику у дивана.
Конверт лежал на прежнем месте.
Рон опустился перед ним на одно колено — неловко, словно паломник перед святыми мощами в магловских церквях (он никогда не бывал в церквях, но видел фотографии в старых газетах). И бережно взял письмо.
И тут же увидел пятна.
Жёлто-бурые кляксы разной величины. Крупные разводы в правом верхнем углу, брызги поменьше у нижнего края, мелкие капли на самом сгибе. Огневиски. Это были следы вчерашней истерики, когда хрустальный графин разлетелся о стену.
Рон долго разглядывал грязные следы.
В груди стало невыносимо тесно.
Не от самих пятен — бумага стерпит всё. А от осознания того, что они оказались здесь. Что он, Рон Уизли, в припадке своей идиотской ярости — своей собственной, а не навязанной Гарри, Гермионой, Серафиной, Вивьен, войной или Волан-де-Мортом — осквернил письмо матери. Его личная грязь долетела до единственного чистого и светлого предмета в этой комнате.
И тогда он сделал то, чего до конца не понял сам. Это было, пожалуй, самое нежное движение за всю его взрослую жизнь.
Он натянул на ладонь рукав халата. Того самого шёлкового янтарного халата с чужого плеча, в котором он спал на полу, который пропах перегаром, кислым потом, духами Лилы и помадой Вивьен. И очень бережно, почти благоговейно, начал оттирать жёлтые кляксы с белой бумаги.
Они почти не поддавались. Алкоголь въелся в волокна, и шёлк стирал лишь то, что засохло на поверхности. Но Рон упорно продолжал тереть. Долго. Аккуратно. Изо всех сил стараясь не задеть зелёные чернила — неровно выведенное матерью слово «Ронни», ползущее вверх в начале строки.
Затем он поднёс конверт к лицу. На секунду, сам не зная зачем.
От бумаги пахло сухой лавандой — Молли всегда вкладывала веточки в письма, потому что так делала её бабушка. А ещё едва уловимо пахло бергамотом. Её утренним чаем.
Рон зажмурился.
Бергамот.
Всё его детство в «Норе» каждое утро Молли заваривала чай с бергамотом. Огромным пузатым чайником, сразу на всю ораву. Сахар каждый добавлял по вкусу, молоко — по желанию. Молли пила без молока, но с двумя ложками сахара. Артур — с молоком, без сахара. Билл предпочитал чай с лимоном. Чарли любил крепкий, чёрный, безо всяких добавок. Перси педантично отмерял ровно две тонкие ложечки сахара. Близнецы сыпали всё, что попадалось под руку. Джинни пила с тёплым молоком. А Рон — в точности как мама. Без молока и с двумя ложками сахара. Их вкусы полностью совпадали. Пожалуй, это была единственная вещь, в которой его не сравнивали со старшими братьями.
Он положил конверт на колено и вскрыл его.
Внутри лежал всего один лист. Молли не любила писать длинные письма, но всегда исписывала страницу плотно. Зелёные чернила. Знакомый, скачущий вверх почерк.
Он не стал читать всё сразу. Сперва просто посмотрел на первую строчку: «Ронни, мальчик мой».
А уже потом вчитался в текст.
Письмо было коротким, без единого упрёка. «Папа позавчера наконец-то починил тостер. Хлеб больше не подгорает, правда, с одной стороны жарится чуть сильнее. Папа невероятно этим гордится. Я ему говорю: не сходи с ума, они и в магловских магазинах так работают. А он и слушать не хочет». Она писала, что Джинни приедет на Рождество и просит передать, что очень его любит. Что в магазине у Джорджа дела идут неплохо. Что Джордж приютил рыжую бездомную кошку, которая прибилась к задней двери. «Назвал её Фредом Вторым. Я не стала возражать. Пусть». И больше ни строчки об этом. От этого короткого, смиренного «пусть» в груди у Рона стало горячо и больно.
В самом конце шли два абзаца:
«Ронни, я не буду спрашивать, где ты. Я понимаю: ты не хочешь, чтобы мы знали. Я не буду умолять тебя вернуться, потому что ты вернёшься сам, когда будешь готов. Я ни о чём тебя не прошу. Хочу лишь одного: чтобы ты знал — я тебя не теряла. Никогда. Ни на одно утро. Ты всегда был и остаёшься моим сыном. Каждое утро.
Когда захочешь выпить чаю — ты знаешь, где меня найти. Я всегда буду заваривать его на двоих.
Мама».
Рон сложил лист бумаги.
Он не вскрикнул. Не заплакал.
Просто внутри у него что-то провернулось. Будто тяжёлый железный ключ с усилием повернули в старом, заржавевшем замке. Сначала с протяжным скрипом, а затем — с тонким, неожиданно лёгким щелчком.
Рон сунул письмо обратно в конверт, аккуратно разгладив края.
И встал с колен.
Подошёл к россыпи осколков. Поднял один, похожий на длинный кинжал, с зазубренной кромкой и гладким нижним сколом. Поднёс к лицу.
Из стекляшки на него смотрел вовсе не «обрюзгший, потерявший искру парень» и не «сломленный жизнью мальчишка». Все эти литературные клише были бы ложью. В осколке отражался очень молодой человек с бесконечно старыми глазами. И всё.
Очень молодой человек с очень старыми глазами.
И впервые за долгое время Рон не отвёл взгляд.
Он стоял со стеклом в руке и смотрел прямо в собственный зрачок. В голове ясной, спокойной, лишённой всякой агрессии строкой пронеслось:
«Я не король. Я даже не игрок. Я просто шахматная фигура, которую кто-то однажды поставил на доску — и забыл забрать».
И впервые за полгода Рон не разозлился на эти слова.
Он с ними согласился.
Как оказалось, это было самым сложным испытанием — согласиться. Куда труднее, чем бушевать. Когда злишься, можно крушить зеркала и швыряться графинами. От согласия же деться некуда.
Он бережно, стараясь не порезаться, опустил осколок на ковёр. Сел на пол, привалившись спиной к кровати. Закрыл глаза.
Дышал.
Часы тикали.
Ближе к утру — судя по циферблату часов, на которые он всё-таки заставил себя взглянуть, было около пяти — он кое-что вспомнил.
Сумка.
Его старая дорожная сумка из чёрной кожи, с которой он въехал сюда шесть месяцев назад. Потёртая, с глубокой длинной царапиной на боку: её когда-то оставил Живоглот ещё в «Норе», а Гермиона тогда рассмеялась и сказала: «Он просто по тебе скучает». Эта сумка так и лежала под кроватью нетронутой с самого первого дня.
Рон поднялся.
Подошёл к кровати, опустился на колени, пошарил в темноте под каркасом. Пальцы нащупали плотную кожаную ручку. Он потянул её на себя.
Запах пыльной кожи. Запах старой бумаги. Запах лаванды.
Рон поставил сумку на ковёр, прямо перед собой. Расстегнул молнию. Внутри — вещи в два слоя: пара книг, вязаные носки, какие-то мелочи.
Он начал неторопливо доставать их.
Первой на свет появилась книга. «Шахматные партии Виктора Прево». Подарок Артура на его тринадцатый день рождения. Старая, истрёпанная, с карандашными пометками на полях: Артур дотошно разбирал ходы, то и дело вступая в полемику с автором («Не согласен, Виктор, у белых был ход на восемь», «Виктор, тут вы перегнули»). Тринадцатилетний Рон перечитывал эти комментарии чаще, чем сам текст. Эта книга была особенной: в семье Уизли, где вещи всегда переходили от старших к младшим, новые книги дарили редко. А эта была куплена специально для него. Рон бережно провёл пальцами по корешку и отложил томик в сторону.
Затем — носки. Серые, толстой овечьей шерсти, с вывязанной тёмно-красной буквой «Р». Такие Молли вязала каждому из детей на каждое Рождество. Этим носкам было уже лет шесть. Они изрядно поизносились ещё до его переезда сюда: шерсть истончилась, покрылась катышками. Рон не стал класть их на пол; он положил носки себе на колени и накрыл ладонью, чтобы они согрелись. Он даже не сразу осознал, что именно делает, а когда понял, то удивился с тем же спокойным, отстранённым чувством, которое сопровождало его всю эту ночь.
Следом показались шахматные часы. Маленькие, магловские. Его собственные. Он играл с ними ещё в школе. Сейчас они были сломаны.
И на самом дне — колдоснимок.
Он лежал в плотном картонном конверте, куда Рон сам его убрал, чтобы не помялся. Большая цветная фотография размером с открытку. При съёмке она была чёрно-белой, но волшебные снимки умели со временем проявляться в цвете: рыжий Рон, брюнет Гарри, каштановые кудри Гермионы. Сочная зелень травы у Чёрного озера, свинцово-серая гладь воды.
Рон вытащил снимок.
Они стояли втроём на берегу. Шестой курс. Конец апреля, выдался один из первых по-настоящему тёплых дней той весны (хотя на снимке погода всегда кажется теплее, чем в реальности). Гермиона — слева, в синем джемпере с закатанными рукавами, в руке раскрытая книга, заложенная пальцем. Гарри — справа, в чёрной школьной мантии, растрёпанный, очки чуть съехали набок. Рон — в центре, слегка подавшись вперёд. Длинный, нескладный, в коричневой мантии с гриффиндорской полоской. Одной рукой он обнимал Гермиону за плечи, другой — Гарри. И все трое смеялись.
Колдоснимок ожил.
Гермиона на фото то и дело заглядывала в книгу. Гарри привычным жестом поправлял очки. Рон стоял неподвижно, продолжая обнимать обоих. Иногда Гермиона поворачивала голову к Гарри и, смеясь, говорила что-то поверх головы Рона. Иногда Гарри ей отвечал. Но это длилось лишь мгновение, после чего они снова смотрели в объектив, и все трое снова заливались смехом. Рон рассматривал эту сцену, наверное, в десятый раз и каждый раз обращал внимание на одну деталь: поворот Гермионы к Гарри всегда был очень коротким. Она никогда не отворачивалась надолго. Она возвращалась. К ним троим. К неразделимому целому Гарри-Рон-Гермиона. Она всегда возвращалась.
Рон смотрел на фото, не в силах оторвать взгляд.
И тут в сознании начала формироваться мысль. Медленно, по кусочкам, словно кто-то аккуратно собирал её из разрозненных фрагментов, она укладывалась внутри.
«Я ушёл от них раньше, чем они ушли от меня.
Я ушёл первым. Тогда, в лесу. Когда сорвал с шеи медальон, психанул и трансгрессировал в темноту, бросив их замерзать. Я предал их первым. А они всё равно меня простили. Они всегда меня прощали. Это я… я так и не смог вернуться к ним по-настоящему. Не насовсем. После гибели Фреда я закрылся. Сначала прятался в магазине у Джорджа. Потом — в дешёвой гостинице. И наконец — здесь. Я уходил раз за разом, с каждым шагом отдаляясь всё больше. А они — нет.
Они меня не предавали.
Они даже не «выбирали» друг друга вместо меня. Они просто… выжили. И нашли в себе силы жить дальше. А я застрял. И за это — за то, что я застрял, — я же их и обвинил. За то, что они смогли дышать полной грудью, я вынес им приговор.
Фред умер не ради того, чтобы я теперь гнил на этом ковре».
Эта простая, короткая мысль рухнула внутрь, как камень, сорвавшийся с большой высоты. А вслед за ней обрушилось и всё остальное.
Рон сидел на полу, привалившись спиной к кровати, сжимая в одной руке колдоснимок, а в другой — деревянного короля. И впервые за два года заплакал по-настоящему.
Не картинно.
Не «героически».
Не «красиво».
А страшно. Долго, с хриплыми придыханиями, с отчаянным «нет-нет-нет», без связных слов. С тем самым жутким, глухим звуком, с каким рыдают взрослые мужчины, не привыкшие плакать: с шипящим выдохом, судорожным втягиванием воздуха, вытирая слёзы тыльной стороной ладони и шмыгая заложенным носом. Плечи сотрясала дрожь. От неудобной позы затекла спина. Левая рука — та самая, со свежим крестом поверх шрама, — сжимала фигурку так, что побелели костяшки; правая с фотографией бессильно покоилась на полу.
Его трясло минут десять. Потом рыдания сменились глухим стоном, потом — новым приступом слёз.
А в коротких перерывах между спазмами в голове вспыхивали ясные, как уколы иглы, мысли:
«Мама пишет, что заваривает чай на двоих. Это значит, что она вообще не пьёт его одна».
«Я злюсь не из-за того, что Гермиона выбрала Гарри. Я бешусь из-за того, что сам никогда не выбирал себя».
«Гарри год назад сказал, что придёт в любой день, по первому зову. Это была не дежурная фраза. Это была клятва».
«Гермиона тоже придёт. Стоит только позвать. Она всегда приходит. Тогда, в палатке, она ведь вернулась за мной».
«Джордж назвал кошку Фредом Вторым. Это самое страшное, что я слышал за эти два года. И меня не было рядом, когда он это сделал».
Когда плач наконец затих — в последний раз, — Рон долго не шевелился. Он сидел, опираясь о кровать, с фотографией и шахматным королём в руках. Лицо распухло, щёки блестели от слёз, нос не дышал. Но в груди, впервые за долгие месяцы, было пусто. Не той мёртвой пустотой, что царила в Янтарной сюите, не «выжженной землёй» и не бесчувствием. Это была пустота освобождения. Такое чувство бывает после долгой, мучительной рвоты: когда ты извергаешь из себя всю отраву, тело дрожит от слабости, оно совершенно пустое, но наконец-то — чистое.
Он уронил голову на деревянное изножье кровати.
И впервые за полгода заснул глубоким сном без сновидений.
Фотография лежала на раскрытой ладони. Король — в другой руке. Письмо Молли — на ковре у самого колена.
Часы мерно тикали.
За окном занимался рассвет.
Он спустился к Серафине в одиннадцатом часу утра.
Сам. Не вызывая прислугу, не предупреждая. Даже не зашёл в ванную, чтобы привести себя в порядок: просто ополоснул лицо ледяной водой, провёл по волосам расчёской — и всё. Глаза воспалились, веки припухли от слёз. Он и не пытался этого скрывать.
Он спустился в магловской одежде, найденной на самом дне сумки. Простая хлопковая рубашка, некогда кремовая, а теперь приобретшая желтоватый оттенок. Тёмно-серые брюки с чернильным пятном на правом колене (Гермиона пролила на четвёртом курсе, когда помогала с эссе по травологии). Поверх — старый шерстяной жилет, связанный Биллом. Вязать Билл не умел, так что рукава получились разной длины. Никакого вычурного шёлка. Никаких бархатных штанов. Жилет пах нафталином — от специального саше, которое Молли когда-то подложила туда от моли.
Серафина была у себя в кабинете. Она всегда работала с одиннадцати утра до двух часов дня: подбивала баланс и разбирала корреспонденцию. Её кабинет находился на первом этаже, за отдельной дверью из холла. Дверь была чуть приоткрыта — её утренний знак, означающий «можно войти».
Рон вошёл.
Серафина оторвала взгляд от амбарной книги. В фарфоровой пепельнице лежала серебряная сигарета в эбеновом мундштуке — она почти не дымила, просто тлела.
Хозяйка была в утреннем платье, не таком, как вчера: тёмно-зелёном, с серебряной вышивкой на воротнике. На плечах покоилась серая шаль. Волосы гладко зачёсаны в строгий низкий пучок.
Она окинула Рона цепким взглядом. Не произнесла ни «вы ужасно выглядите», ни «доброе утро», ни «присаживайтесь». Она вообще ничего не сказала. Лишь аккуратно отложила перо.
— Я съезжаю, — сказал Рон.
— Хорошо.
— Сегодня.
— Хорошо.
— Я хочу расплатиться.
Она коротко кивнула. Выдвинула верхний ящик стола. Достала лист пергамента — счёт Рона, его книгу проживания. И придвинула к нему через стол.
Рон сел напротив. Пробежался по строчкам. Цифры были предельно точными — Серафина никогда не обсчитывала, всё до последнего сикля: проживание, питание, оказанные услуги, штрафы за порчу имущества. Глаз быстро выхватил нужные графы: «зеркало в чёрной раме (третий этаж, Янтарная сюита) — порча; обои шёлковые (Янтарная сюита) — порча; графин хрустальный — порча; ковёр под кроватью (Янтарная сюита) — мелкие повреждения от стекла». Серафина выставила счёт аккуратно и весьма скромно по магическим меркам: «дорого» для волшебного шёлка означало бы все триста галлеонов, у неё же значилось восемьдесят. В самом низу — итоговая сумма.
Рон достал кошелёк. У него с собой было ровно пять сотен — он специально держал круглую сумму на всякий случай. Высыпал на стол всё до последней монеты. Серафина отсчитала ровно столько, сколько было указано в счёте, а остальное сдвинула обратно к нему. Это было её железное правило: не брать ни сиклем больше стоимости услуги.
— И ещё кое-что, — сказал Рон. Залез в карман халата, который держал свёрнутым под рубашкой. Вытащил небольшой бархатный мешочек. Положил на стол перед Серафиной. — Это — Виолетте. Передайте, когда она будет уходить.
Серафина едва заметно приподняла бровь.
— Виолетте?
— Её настоящее имя — Виолетта Эш. Я знаю. Случайно услышал из ваших записей, давно. Сама она об этом не догадывается. Просто передайте — Виолетте. Если увидите её сегодня. Вчера она сказала, что увольняется.
— Увольняется сегодня, — медленно, с лёгким удивлением повторила Серафина.
— Да.
Серафина смотрела на него. Долго. Перевела взгляд на мешочек. Потом — снова на него.
— Сколько здесь?
— Триста галлеонов.
— Это очень щедро.
— Я знаю.
— Контракт Виолетты истекает в этом месяце. Премия ей и так положена.
— Это не премия. Это компенсация за вчерашнее. Она грубо нарушила правила заведения. Я это прекрасно понимаю. Как понимаю и то, что она пошла на это ради меня. Я не хочу, чтобы она уходила с клеймом: «лишилась выходного пособия, потому что повелась на истерику Уизли». Это её деньги. Если откажется брать — её право. Но они принадлежат ей.
Серафина раздумывала ещё секунду. Затем плавным движением смахнула мешочек в верхний ящик стола. Задвинула ящик.
— Хорошо. Я передам.
— Спасибо.
Он поднялся. Поправил перекошенный жилет. Направился к выходу.
Уже у самой двери Серафина подала голос.
Это был тот самый голос, который Рон однажды слышал в холле сквозь сигаретный дым, глядя на письмо Молли. Низкий, ровный, глубокий, с едва уловимой ноткой того, что у Серафины заменяло нежность.
— Мистер Уизли.
Он обернулся.
— Вчера в холле я упомянула, что знала вашего дядю. Это чистая правда.
Рон промолчал.
— Гидеон Прюэтт. Замечательный был юноша. Слишком чистый для этого мира — потому мир его и сгубил. Мы были… хорошо знакомы. Довольно близко. И очень долго. После смерти он оставил мне кое-что. Не деньги — в деньгах я и тогда не нуждалась. Дом. Маленький коттедж у моря. В Корнуолле, в деревушке Тригван, рядом с маяком. Дом очень старый, простой, без магических наворотов: Гидеон, как и его брат, обожал магловский быт. Я никогда его не сдавала — не было нужды. Да и сама не появлялась там лет двадцать.
Она замолчала. Затянулась сигаретой. Выпустила дым в сторону.
— Если вам некуда идти — это шестая дверь по правой стороне улицы. Белая, выгоревшая на солнце. Ключа не требуется. Дверь Прюэттов открывается на кровь Прюэттов. Ваша мать из этого рода. Следовательно — вы тоже. Дом вас впустит.
Она выдвинула нижний ящик стола. Достала ещё один крошечный бархатный мешочек — другой. Внутри лежал кулон. Серебряный, простой работы, со стилизованным соколом — родовым гербом Прюэттов. Серафина толкнула его по полированной столешнице к Рону.
— Амулет не нужен для того, чтобы войти в дом. Он нужен для того, чтобы жители деревни не приняли вас за воришку-взломщика. Это знак, что вы там свой. Тригван — место тихое, живут там в основном маглы. Если они увидят на вашей шее знак сокола, то помогут, пустят на порог. А если и не помогут, то хотя бы не прогонят. Для глухой деревни это уже немало.
Рон взял мешочек. Он оказался невесомым.
— Мадам, — произнёс он севшим голосом. — Я даже не знаю, что сказать.
— Просто скажите «спасибо», — ответила Серафина. — Этого достаточно.
— Спасибо.
— И ещё одно, мистер Уизли.
— Да?
— Постарайтесь сюда не возвращаться. Мои иллюзии безупречны. Но они никого не лечат.
Он посмотрел на неё. И впервые за очень долгое время позволил себе лёгкую улыбку. Совсем незаметную, одним уголком губ.
— Я постараюсь, мадам.
— Ступайте, — сказала Серафина.
Он вышел.
У порога обернулся в последний раз. Хозяйка борделя уже вновь склонилась над гроссбухом, словно её никто не отвлекал. Сигарета в пепельнице мерно тлела.
Он закрыл за собой дверь.
Он покидал бордель через антикварную лавку «Картрайт и сыновья».
Старый эльф — тот самый, что проверял пароли на входе, — приоткрыл массивную дверь и отвесил глубокий поклон. Рон сунул ему в морщинистую ладошку два галлеона. Эльф, конечно, не оставит их себе: домовики у Серафины не получали жалованья, а все чаевые скидывали в общую казну на собственные нужды. Но таково было негласное правило «уходящего клиента», и Рон его соблюдал.
Лютный переулок встретил его дождём.
Мелким, нудным, серым, типично лондонским дождём — не ливнем, бьющим наотмашь, а водяной пылью, висящей в воздухе и оседающей липким слоем на одежде, коже и ресницах. В Лютном переулке такая погода ощущалась особенно мерзко: дренажные системы здесь никуда не годились, и в каменных желобах между плитами застаивалась маслянистая жижа. Вывески со скрипом раскачивались на ржавых цепях. Где-то на крыше истошно каркала ворона.
Рон вышел из лавки. Набросил куртку — ту самую, простую чёрную магловскую куртку, в которой ходил полгода назад, до того как осесть в борделе. Все эти месяцы она провисела в шкафу его номера.
Зонт он доставать не стал.
Хотя в сумке он лежал: добротный, чёрный, магловский зонт на восьми спицах, который Молли всучила ему ещё в школьные годы. Рон не стал его доставать. Он просто шёл, не торопясь, не пытаясь обходить лужи, ступая прямо в холодную воду. Ботинки промокли через минуту. Рубашка отсырела через пять. Куртка сдалась через десять. Мокрые волосы прилипли ко лбу. Он шёл.
Так он добрался до Косого переулка. Здесь было оживлённее: несмотря на непогоду, лавки работали, а волшебники спешили по делам, прячась под зонтиками. Рон не стал туда сворачивать. Прошёл мимо. Миновал арку и вышел на магловскую улицу.
Магловский Лондон встретил его мокрыми тротуарами, чёрными кэбами, стуком чужих шагов и равнодушными лицами. Никто не обращал на него внимания. Кажется, именно этого он сейчас желал больше всего: чтобы никто не оглядывался.
Он добрёл до набережной. Темза несла свои воды лениво и тяжело, покрытая свинцовыми складками. Низко над самой поверхностью стлался густой туман. Где-то вдали буксир тянул гружёную баржу. Кричали чайки.
Рон застыл у гранитного парапета.
Стоял долго. Ни о чём не думал. Только слушал.
Запах изменился.
В Янтарной сюите постоянно витал аромат мускуса, ванили, перегара, помады и дешёвых благовоний. Это был запах замкнутого пространства. Запах внутри. Здесь же пахло мокрым камнем, намокшей шерстью его собственной куртки, сырым асфальтом и едкими выхлопами проехавшего мимо такси. Это был запах снаружи. И лишь слабой, исчезающей нотой к нему примешивался шлейф борделя. Огневиски. Духи Лилы. Помада Вивьен. Они отслаивались один за другим, как луковая шелуха. И смывались под дождём.
Не сразу. Было крайне важно, чтобы это произошло не сразу. Рон понимал: чтобы смыть с себя эту грязь окончательно, потребуется не один дождь и не одна неделя. А может, год или два. Но уже сейчас, под этой серой лондонской моросью, стал исчезать первый слой.
Он постоял ещё немного.
Затем сунул руку в карман. Достал кулон Прюэттов. Надел на шею. Тонкая серебряная цепочка юркнула за воротник, металл, согретый теплом тела, лёг на грудь под рубашку.
Он не пошёл к Гарри. Не пошёл в «Нору». Не пошёл к Гермионе.
Это было осознанное решение, и он надеялся, что они на него не в обиде. А если и обидятся — он всё объяснит. Позже. Когда будет к этому готов. «Я не могу прийти к вам прямо сейчас. Если я заявлюсь сейчас, то приду абсолютно пустым. Я сяду у вас на кухне, буду рыдать, извиняться, умолять о прощении и снова попытаюсь занять то место в вашей жизни, которое занимал слишком долго. Я не хочу возвращаться таким. Я приду потом. Когда внутри у меня появится что-то своё. Когда я смогу сидеть рядом с вами, не наваливаясь всем своим весом на ваши плечи. Это будет долгий путь. Я знаю».
Он к ним не пошёл.
Он закрыл глаза и трансгрессировал.
Пространство привычно схлопнулось с сухим хлопком, ударившим по ушам. Воздух со свистом устремился вниз, а секунду спустя мир снова развернулся.
Воздух здесь был другим.
Он был солёным.
Не слегка отдающим солью, как у Темзы. А густым, настоящим, океанским воздухом с резким привкусом йода и гниющих водорослей. Прозрачный, влажный, он холодил лёгкие сильнее лондонского. Где-то совсем рядом — Рон понял это, даже не поворачивая головы, — шумел прибой. Негромко, сдержанно, как это бывает в закрытых корнуоллских бухтах: долгий накат воды на гальку и такое же долгое, неспешное отступление.
Прямо над головой хрипло, надрывно вскрикнула чайка.
Рон открыл глаза.
Тригван.
Он оказался на узкой, вымощенной неровным серым булыжником улочке, спускающейся с холма прямо к морю. По обе стороны жались друг к другу низкие белёные домики под потемневшими от вечной сырости шиферными крышами. Кое-где виднелись пятна мха. В самом низу, в узком просвете между зданиями, белел клочок неспокойного моря и серый силуэт маяка на далёкой скале.
Серафина сказала: шестая дверь по правой стороне. Белая.
Он зашагал вниз по улице.
Первая дверь — синяя, облупившаяся, с белыми наличниками. Вторая — серо-зелёная, плотно прикрытая. Третья — тёмно-красная. Четвёртая — пустой дверной проём заброшенной лавки. Пятая — серая, с подвесным глиняным кашпо. И, наконец, шестая.
Она была белой. Выцветшей под безжалостным солнцем, отмытой осенними штормами, снова выгоревшей и снова отмытой. По краям змеились мелкие трещинки, в самом низу проступал зеленоватый налёт мха. Прямо над входом, на каменной балке, был высечен едва различимый, стёртый временем барельеф: сокол. Герб рода Прюэттов.
Рон остановился.
И замер.
Сердце ровно, без паники отбивало ритм, глухо ударяясь о кулон, спрятанный под рубашкой.
Он медленно поднял левую руку — ту самую, с крестообразным шрамом. И с величайшей осторожностью, словно вскрывая собственную грудную клетку, прижал ладонь к старым белым доскам.
Дверь узнала его сразу. Безо всяких театральных спецэффектов, без вспышек света и торжественной музыки, к которым Рон привык в магическом мире. Где-то внутри механизма раздался тихий, совершенно обыденный щелчок, характерный для простых магловских замков старой Англии.
Дверь подалась.
Она не распахнулась настежь, лишь приоткрылась на толщину пальца. Дальше Рон должен был войти сам.
И он толкнул её.
Внутри царила тишина.
Это было первое, что бросилось в глаза.
Но тишина эта кардинально отличалась от глухой, удушливой тишины Янтарной сюиты. Эта тишина была открытой, живой: она впускала в себя отдалённые звуки, шум дождя за стеклом, жалобный скрип половиц, доносившийся с улицы крик чайки. Здесь дышалось легко.
Деревянные полы, некогда покрытые лаком, теперь были сухими и потёртыми. Узкий коридорчик. Слева — открытый дверной проём, ведущий в крошечную гостиную. Камин. Узкое серое окно, выходящее на улицу. Низкий журнальный столик. Рядом с очагом — старое кожаное кресло с единственной заплаткой на подлокотнике. На каминной полке стояли две колдографии. На одной улыбался молодой Гидеон Прюэтт — рыжий, потрясающе похожий на Молли. На второй в строгом военном мундире застыл седовласый Прюэтт-старший. У стены притулился обычный книжный шкаф, без чар незримого расширения. На полках теснились магловские книги: «История Корнуолла», «Маяки английского побережья», бульварные романы пятидесятых годов. Серафина не обманула: за двадцать лет она не сдвинула с места ни единого предмета.
Прямо по коридору располагалась кухня. Крохотная. Окно прямо над мойкой выходило на серую полоску моря и далёкий маяк. В центре — грубо сколоченный деревянный стол, даже без клеёнки. Два стула. У стены — древняя чугунная магловская плита с почерневшей дверцей. Под потолком висела связка сухих трав, выцветших и растерявших аромат за два десятилетия.
Справа находилась лестница на второй этаж. Вероятно, там была спальня. Рон туда не пошёл.
Он задержался в коридоре. Стянул промокшую насквозь куртку и повесил на гвоздь у входа. Снял набухшие от влаги тяжёлые ботинки и оставил у порога. В одних сырых носках прошёл на кухню.
Открыв навесной шкафчик (без применения магии, просто потянув за железную ручку), Рон обнаружил скудный запас, оставшийся от прежних владельцев и изредка пополняемый Серафиной: стеклянную банку с каменной солью, жестяную коробку с сахаром, коробку спичек, ёршик для мытья посуды. А в самом дальнем углу пряталась жестяная банка с чаем. Магловская упаковка с наполовину стёртой надписью «Earl Grey». С бергамотом.
Рон достал её.
Поставил на стол.
Крышка слегка приржавела и поддалась со скрипом. Внутри оказался крупнолистовой чёрный чай. Листья потускнели, но тот самый сухой, терпкий, пыльно-лимонный аромат бергамота был безошибочно узнаваем. Заварка пролежала здесь двадцать лет, но она была.
Он шагнул к плите и распахнул топку. Внутри серела старая зола. Зато рядом стояла плетёная корзина с сухими дровами и лучиной — Серафина явно позаботилась и об этом.
Рон накидал щепок, добавил пару тонких поленьев. Достал из коробка спичку и чиркнул. Древесина занялась мгновенно, с весёлым треском; кухню наполнил уютный, домашний запах дыма. Рон затворил чугунную дверцу.
На полке нашёлся тяжёлый медный чайник. Рон набрал воды из-под крана — в Тригване вода оказалась настолько ледяной, что пальцы невольно свело. Водрузил чайник на плиту, опустился на стул у окна и стал ждать.
Магловская печь разгоралась неохотно. Вода закипала долго.
Рон сидел и смотрел.
За окном непрерывно моросил корнуоллский дождь, расчерчивая стекло косыми прозрачными линиями. Лоскут моря, зажатый между соседними крышами, казался почти чёрным. Где-то вдали надрывалась чайка. С маяка донёсся густой, протяжный удар колокола.
Рон машинальным жестом сунул руку в карман куртки. Хотя она висела в коридоре, он безошибочно нащупал то, что искал. Шахматный король. Колдоснимок. И, помедлив секунду, письмо от матери.
Он выложил всё это на стол. Фигурку поставил в центр. Справа положил фотографию. Слева — конверт.
Чайник запел.
Сперва тихо, тонким голоском, как это бывает, когда вода только начинает пузыриться. Затем увереннее. И, наконец, пронзительно свистнул.
Рон поднялся.
Заварил чай.
Это был старый, многолетний «Эрл Грей», пролежавший в жестяной банке два десятка лет. Далеко не лучшего качества. Не чета свежезаваренному, крепкому маминому чаю с лимоном, поданному на огромный семейный стол. Этот напиток был слабым, отдавал пылью и заваривался на одного. Но это был настоящий чай. Обычный, магловский, без магических добавок, без примеси огневиски, зелий или чего-либо ещё.
Он налил себе полную кружку. Простую фаянсовую кружку серого цвета с облупленным краем у самой ручки. Самую обыкновенную.
Взял её и подошёл к окну.
Поставил чашку на подоконник. Опёрся ладонями о раму и уставился в стекло. Дождь мерно стучал по карнизу. Маяк вдали безмолвствовал.
И тут он сделал то, ради чего, судя по всему, и приехал в этот дом, сам того не осознавая до последней секунды.
Рон забрал со стола шахматного короля.
Прошёл в крохотную гостиную. У дальней стены, на низком резном столике, стояла шахматная доска из тёмного ореха. Пустая, без фигур — Прюэтты хранили её как память.
Рон поставил на неё своего короля.
В самый центр. На клетку e4. В самое сердце доски.
Одного. Маленького. С отбитой короной. Без свиты, без рыцарей-коней, без преданных слонов, неповоротливых ладей и покорных пешек.
Просто короля. Без короны. На пустой доске.
Он стоял.
Рон смотрел на фигурку. Внутри него что-то заработало. Он больше не плакал. Не радовался. Не злился. Он просто работал. Как старый мотор, который долгие годы пылился в гараже: сначала чихает, плюётся дымом, а потом начинает гудеть ровно и уверенно.
Он вернулся на кухню. Взял с подоконника чашку. Опустился на стул.
И сделал первый глоток.
Чай оказался горьковатым. С привкусом пыли. И старости. Но это был чай.
Не огневиски.
Он сделал второй глоток.
Сидел и смотрел в окно. Дождь ненавязчиво барабанил по стеклу.
Мысли текли так же размеренно. Никакого чёткого плана. Никакого надрыва или исповеди. Они просто шли своим чередом, как прохожие по тротуару.
«Завтра я напишу маме. Не сегодня. Сегодня я слишком опустошён, чтобы быть до конца честным. Сегодня я просто дышу. Завтра — напишу. Коротко, без оправданий и извинений. Извинения сейчас прозвучат фальшиво: я ведь ещё не успел починить себя, а просить прощения в таком состоянии — всё равно что брать его в долг. Я просто напишу: "Я жив. Я в Тригване. Здесь всё происходит медленно". И ещё: "Спасибо за чай". Этого будет достаточно. Мама всё поймёт».
«Потом, возможно, напишу Джорджу. Джорджу — раньше, чем Гарри и Гермионе. Перед ним я виноват больше всех. Я бросил его наедине с горем. Я не поддержал его. Я даже не знал, как зовут его кошку. Джорджу я напишу первым».
«А потом — Гарри. Гарри я скажу: прости. И извинюсь за конкретную вещь. За те омерзительные слова про то, что без героизма он не мужик. Это было мерзко. Я понимал это даже тогда, когда орал. Он меня простит. Он мне всё простит. А значит, я должен сперва простить самого себя. И лишь потом — просить прощения у него».
«И в самом конце — Гермионе. Гермиона — это страшнее всего. Потому что Гермиона — та единственная, за счёт которой я с детства пытался не быть "вторым". Пытался стать "первым" хотя бы для кого-то. Я давил на неё этим грузом все школьные годы. Давил ультиматумом: "Выбери меня, иначе меня не существует". Но она не обязана была меня выбирать ради того, чтобы я обрёл себя. Я должен был выбрать себя сам».
«Гермионе я не буду писать долго. Возможно, спустя несколько месяцев я просто приду. Сяду рядом. И скажу: "Извини. И дело не в Гарри. А в том, что рядом с тобой я был не собой. Я был 'тем, кого ты не имеешь права бросить'. Это было нечестно. Я хочу, чтобы у тебя было право идти куда угодно. И ещё — спасибо. За ту ночь в лесу. Ты ведь тогда вернулась. И в этом нет моей заслуги. В этом вся ты"».
«Но всё это будет потом.
А сейчас — только чай».
Он сделал ещё один глоток.
Сидел.
Тихо.
Спокойно.
А за окном лил дождь.
На столе перед ним лежали письмо Молли и колдоснимок шестого курса. А на доске в гостиной одиноко стоял деревянный шахматный король, лишённый короны. Где-то на чердаке скрипнула под порывом ветра старая балка. И снова, далеко у маяка, гулко ударил колокол.
Рон сидел и смотрел перед собой.
В груди было пусто. Но это была уже не та давящая, удушливая пустота Янтарной сюиты. Этой пустотой можно было дышать.
Он сделал первый за очень долгое время по-настоящему осознанный вдох. Грудная клетка расширилась легко, без привычного сопротивления. Внутрь проник влажный, прохладный, просоленный корнуоллский воздух. Он спустился по горлу, на мгновение задержался у ключиц и пошёл глубже. До самого дна.
А затем вышел.
Медленно. Долго. Ровно.
Рон закрыл глаза.
«Я больше не сплю в полдень, — подумал он. — Сегодня я проснулся утром».
Он открыл глаза.
И сделал ещё один глоток.